– Следовательно, – продолжал между тем Коронат, – если вы желаете мне быть полезным, то этого можно достигнуть следующим образом: вы съездите в Березники и убедите мать, чтоб она не глупила. Я желаю, чтоб вы меня поняли, почтеннейший дядюшка, я знаю, что вам мое предложение не может нравиться, но так как тут дело идет о том, чтоб вырвать человека из омута и дать ему возможность остаться честным, то полагаю, что можно и побеспокоить себя. Вы скажите матери, что я не больше пяти лет буду ей в тягость и что, по выходе из академии, не только не обращусь к ней за помощью, но, пожалуй, даже возвращу все ее траты на меня.
Я разинул было рот, чтоб вставить и мое слово в этот односторонний разговор, но он не дал мне.
– Вы поймите мое положение, – сказал он, – я и мать – мы смотрим в разные стороны; впрочем, об ней даже нельзя сказать, смотрит ли она куда-нибудь. А между тем все мое будущее от нее зависит. Ничего я покуда для себя не могу. Не могу, не могу, не могу… От одной этой мысли можно голову себе раздробить. Только нет, я своей головы не раздроблю… во всяком случае! Прощайте. Надеюсь, что я вас не стеснил.
Высказавши это, он встал, пожал мою руку и вышел из комнаты прежде, нежели я мог очнуться от изумления и что-нибудь возразить.
Не знаю, как это случилось, но через неделю я был уже в дороге, а еще через два дня – в том самом Чемезове, с которым я уже столько раз знакомил читателя.
Я остановился у Лукьяныча, который жил теперь в своем доме, на краю села, при самом тракте, на собственном участке земли, выговоренном при окончательной разделке с крестьянами. До сих пор я знал Лукьяныча исключительно как слугу. Приезжая в Чемезово лишь изредка и притом на самое короткое время, я останавливался в старом господском доме, куда являлся ко мне и Лукьяныч. Откуда он являлся, какое было его внеслужебное положение, мог ли он обладать какою-либо иною физиономией, кроме той, которую носил в качестве старосты, радел ли он где-нибудь самостоятельно, за свой счет, в
Постарел он за эти восемь лет достаточно, но все еще был крепок, вполне сохранил зрение и память и только на ноги жаловался, что к погоде мозжат.
– Это я их, должно быть, в те поры простудил, как в первый холерный год рекрутов в губернию сдавать ездил, – рассказывал он. – Схватили их тогда наускори, сейчас же в кандалы нарядили – и айда в дорогу! Я было за сапожишками домой побежал, а маменька ваша, царство небесное, увидела в окошко да и поманила: это, мол, что еще за щеголь выискался – и в валенках будешь хорош! Ан тут, как на грех, оттепель да слякоть пошла – ну, и схватил, должно полагать.
Принял он меня добродушно, почти с радостью, но когда показывал свой дом, то как будто сконфузился. Вероятно, думал: увидит барин, какую Лукьяныч махину соорудил, скажет: "Эге! стало быть, хорошо старостой-то служить!" Представил мне всю семью, от старшего сына, которого незадолго перед тем из Москвы выписал, до мелконького-мелконького внучка Фомушки, ползавшего по полу на карачках. Полюбопытствовал я на старое пепелище сходить – сводил и туда. На месте господского дома стояли бугры и глубокие ямы, наполненные осколками кирпича и штукатурки; поверх мусора густою стеной разрослась крапива, а по местам пробивались молодые березки. Но старого сада докуда еще не тронули; по-прежнему был он полон прохлады и сумерек; по-прежнему старые дуплистые липы и березы задумчиво помавали в вышине всклокоченными вершинами; по-прежнему волною неслись отовсюду запахи и прозрачною, душистою массою стояли в воздухе.
– Ишь парки-то! – молвил Лукьяныч, когда я, охваченный волнами прошлого, невольно остановился посреди одной из аллей. – Дерунов мужичкам тысячу рублей сулил, чтоб на дрова срубить, однако мужички согласия не дали. Разве что после будет, а покуда у нас здесь девки по воскресеньям хороводы водят… гулянье! Так и в приговоре написали.
Поговоривши о делах, потревоживши старину, спросил я Лукьяныча и о Промптовых; но, к величайшей неожиданности, вести были очень неутешительные.