— У меня была довольно бурная жизнь. Из двух сотен сражений я проиграл приблизительно сто. Из этих ста пятьдесят по трусости — разрывал и бежал прочь на всех парусах. Но не только по трусости. Я слишком презираю общественное мнение, чтобы стыдиться бегства. Кто-то очень хорошо сказал про меня: «У него достает решимости только на то, чтобы дернуть прочь». Остальные пятьдесят проиграны из-за минуты колебаний. Секундная неуверенность, и противник победил. А колебания в этих проигрышах происходили всегда от жалости. Я мог нанести удар, но жалость мешала мне. В результате удары получал я сам.
— А от меня вы получили много ударов?
— Да, много, но вы даже не чувствовали этого.
Соланж плакала, закрывшись ладонями, тело ее сотрясалось от рыданий. Потом рукой провела по платью — на нем оторвалось одно из кружев. И надо было замолчать? Опять жалость! Но ему нравилось собственное раздражение против нее, в особенности сегодня, когда она была не в лучшем виде. Ахилл говорит в «Илиаде», что гнев «сладок, как мед». И тот, кто никогда не ощущал дрожи по всему телу с ног до головы от нахлынувшего гнева, просто несчастный человек. Нет никакой заслуги в добродетелях, если ты лишен силы совершать зло. Косталь никогда даже не пошевельнулся ради того, кто плакал. В том числе и ради сына. Когда тот был еще маленький, он заставил его дать обещание совсем не плакать. (Иногда Брюне прятал лицо в юбках мадемуазель дю Пейрон: «Я сейчас заплачу, спрячьте меня, чтобы не увидел папа».) Однажды, когда ему было тринадцать лет, отец дал пятидесятифранковый билет купить чернил, и требовалось возвратить сдачу. Брюне вернулся с изменившимся лицом. «Это гарсон, а не хозяин. Он украл у меня пятнадцать франков и сказал, что отдал. В сдаче не хватает пятнадцати франков. Вот если бы там был полицейский!» Косталь никогда не замечал своего сына в обмане, но исчезновение пятнадцати франков показалось ему подозрительным. «Дурацкое положение: ведь я же не знаю, кто из вас лжет — гарсон или ты». Он еще секунд десять изрекал банальные слова о потере пятнадцати франков. Лицо сына вдруг покраснело, он стал похож на лягушонка и заплакал. «Что ты плачешь?» — «Ты же сказал, будто это я взял их». Косталь поверил, что Филипп не врет, но он не поцеловал его и ничем не утешил, кроме нескольких общих фраз. Лишь когда слезы высохли, он сказал: «Знаешь, я, кажется, верю тебе». Прошло еще секунд десять, и ребенок опять стал похож на лягушонка и снова заплакал. «Тебе не о чем теперь плакать. В чем дело?» Мальчик ничего не ответил, только тяжело вздохнул и, подсев ближе, прижался к его щеке. Но Косталь все равно удержался от того, чтобы приласкать и поцеловать его, хотя понял двойное горе Брюне — быть обкраденным и заподозренным. К тому же он увидел еще и уязвимость сына, заплакавшего во второй раз оттого, что ему поверили. Но он только дотронулся до его руки, и они стали говорить совсем о другом. Этим он хотел внушить ему, что от слез не будет никакого облегчения. (На самом же деле слезы Брюне оказались совсем небесполезными, ведь именно они доказали его правдивость. Но это уже другое дело.)
Косталь продолжал:
— У меня возникла жалость к вам, когда я понял, что не столь уж сильно люблю вас. С самого начала. Ах, если бы я любил! Если бы мог избавить вас от этого ада жалости и привести в рай любви! Тогда все как по волшебству стало бы очень просто! Я ведь знаю, что такое любовь: вы уже три месяца были бы моей женой. Но я не люблю вас. Вернее, недостаточно глубоко. А неглубокая любовь — это не любовь. Моя жизнь совсем в другом. Там, где нет вас. Вы были просто недоразумением…
Мадемуазель Дандилло, вся дрожа, встала и как бильярдный шар, падающий в лузу, кинулась к двери. Косталь схватил ее за руки, силой заставил сесть и стал укачивать. Она прижалась к его груди, он тихо целовал ее веки и с грустью думал о том, что это ничего не меняет в их ситуации, и опять ужаснулся всем этим ласкам, которыми пытаются прикрыть непоправимое зло. Он яростно сопротивлялся возникшим в его голове пошлостям: «Бить одной рукой и утешать другой, и т. п. …» И тому вульгарному обыкновению супружеских пар, когда «сцена» неизменно заканчивается на постели. Косталь не говорил ни слова, у него хватило порядочности молчать — да и чем он мог бы утешить ее? Отказаться от только что сказанного? Но на это он был неспособен, даже если бы она умоляла его. Наконец она перестала плакать и стала целовать ему лицо, ладони и даже плечи. Она никогда прежде не делала этого, и ему стало неприятно. Особенно губам, на которые попали ее волосы.
Наконец пришли и слова: