— Вряд ли мне это удастся, — сказал Левицкий, сминая окурок. — Роберта уже нет…
— Как, то есть, нет? — я привстал, опираясь на локоть. — Что с ним?
— Угнали на этап.
— Когда?
— Позавчера. Я думал, ты в курсе…
— Что ж это он, — проговорил я с обидой, — даже не зашел проститься…
— Он вообще ни с кем проститься не успел. Все произошло неожиданно. И как-то очень быстро. Его вызвали из столовой во время завтрака, отвели на вахту, и оттуда он больше уже не вернулся. Даже вещи не дали забрать, — за ними потом прибегал в барак надзиратель.
— И куда угнали — не знаешь?
— Говорят, на какой-то штрафняк.
— Тут наверняка замешан Василевский, — заключил я мрачно. — Ему же необходимо избавиться от соперника, вот он и изощряется, гад ползучий! Убить — не вышло. Теперь он спихивает Роберта в омут, к штрафникам… Старший нарядчик многое может! Если б он узнал, что это я тогда выручал Штильмарка, он бы и ко мне ключи подобрал. Тем более что сейчас это нетрудно: судьба моя — на волоске. Опер, как ты знаешь, обвиняет меня в агитации…
— Да, кстати, — сказал Левицкий, — мы с кумом и об этом толковали, — он поднялся, потягиваясь, хрустнул суставами. — Кум на сей раз торчал у меня долго, был весь какой-то нервный, рассеянный. Начнет про одно — перескочит на другое… Вспомнил неожиданно о тебе — поинтересовался твоим состоянием.
— Заботливый кум, — проворчал я. — Может, он что-нибудь чует? Угадывает?
— Н-не знаю. Во всяком случае, ты его сильно интересуешь. И ты сам, и твои песни. О песнях мы как раз и говорили — в частности, о той, из-за которой тебя повязали…
Левицкий смолк, сморщил губы от сдерживаемой улыбки. Я сказал нетерпеливо:
— Ну и что же? Не томи, старик!
— Я обратил внимание кума на одну весьма существенную деталь. В той песне говорится о «ячейке ВКП большевиков» — ведь так? Ну, вот… Я резонно заметил, что это выражение устарелое, характерное лишь для дореволюционной поры. В наше время никто уже так о партии не говорит. И это неопровержимо доказывает, что автором данного текста не может быть такой зеленый юнец, как ты…
— Послушай, Костя, — сказал я растроганно. — Видит Бог, я твой должник навеки. Чем мне отплатить тебе за все?
— Ах, оставь, какие между нами могут быть счеты! — махнул он рукой и повернулся к дверям. — Будь верен общей нашей идее. Это самое важное. Ну, правда, если меня завтра выгонят, — он задержался на пороге, бегло глянул на меня через плечо, — если я потеряю в глазах начальства весь свой авторитет, тогда…
И тут я спросил, словно выстрелил ему в спину:
— А скажи, старик, откуда у тебя такой авторитет? На чем он держится? Кто ты?
— Врач, — сказал он, — кто же еще? Доктор медицины.
— Где же ты раньше работал?
— В германском армейском госпитале, — произнес он отчетливой скороговоркой.
— Всю войну?
— Нет, в самом конце… Ну-с, а первые годы служил в разных местах, в Восточной Пруссии. Прошел выучку у отличных профессоров! С пруссаками у меня связь кровная…
— Так ты что ли немец?
— Нет, — ответил он. — Не совсем… Я родом из Минска. Отец мой весьма известный минский хирург. А мать, это верно, — из старой прусской фамилии. Впрочем, предки ее перекочевали на восток два века тому назад и успели основательно обрусеть.
— Вот оно что! — протянул я. — И где ж ты служил в Пруссии?
— Неважно, — дернул он углом рта. — Какая тебе разница? Школу я во всяком случае прошел хорошую.
Костя стоял, топчась у порога, теребя дверную рукоять. Пальцы его подрагивали, трепетали: разговор этот, видимо, начинал его тяготить. Вдруг он шагнул ко мне, склонил худое, бровастое, остроугольное свое лицо:
— Я, мой милый, специалист известный, опытный… И если могу погореть, то только из-за таких, как ты.
— То есть?
— Думаешь, я тебя первого кладу в стационар с идиотским диагнозом? А скольких приходится освобождать от работы под разными предлогами — ого! Сосчитать трудно. Удивляюсь, как меня до сих пор не вышибли… Одно только пока и спасает: наивная вера чекистов в могущество немецкой медицины. Они ведь — поразительная вещь! — к своим, к вольнонаемным медикам почти не ходят; обращаются в основном ко мне…
В эту ночь я долго не мог уснуть — ворочался в постели, курил. Было тихо в больнице, лишь заунывно подрагивали и дребезжали стекла; буран все заметнее крепнул, свирепел. Снег падал уже не отвесно, а наискось. Стремительный и белесый, он походил на вспененную воду, на бешено летящий поток. Он плескался в окна, со свистом пронизывал ночь, клубился и затоплял округу. Темнота была теперь непроницаемой и грозной. И опять невольно вспомнилось мне: «Свирепая тоска перед рассветом»…
И, потянувшись к лежавшей на тумбочке тетрадке, я торопливо, кроша карандаш, записал первые, едва родившиеся, еще рыхловатые, еще теплые строки:
«Свирепая тоска перед рассветом. Ни звезд, ни зги — средь снежной кутерьмы… А впрочем, может, есть свой смысл и в этом: ведь день всегда рождается из тьмы!»
53
Ночная стрельба
Вскоре я выписался из больницы и вернулся к блатным, в привычное свое окружение.