Анна увидела, что рот чудовища вымазан чем-то черным, и из глаз ее брызнули слезы, но она отогнала от себя мысли про папину кровь и его нелепую смерть, и только продолжала мысленно повторять:
У Анны поползли мурашки по коже — хорошую же они выбрали песенку, ничего не скажешь! — но на все это она уже смотрела со стороны, словно душа ее выпорхнула из тела, продолжая управлять им извне.
Утопленник повернулся и пошел прочь, направляясь к мысу, где на камнях лежало бездыханное тело ее отца. Анна старалась об этом не думать, просто отметила, и все.
Она допела песенку, завернула Элиаса в одеяло и направилась к лодке. Желтая луна отражалась в лужице между камнями, трава хлестала по ногам... Стоп.
Какой-то неестественный цвет. Анна обернулась, вглядываясь в траву. Это светился мобильный телефон — выронила, наверное. Снова затянув ту же песенку — выбрать что-нибудь другое она не решалась, опасаясь сбиться, — она подняла с земли телефон, положила его Элиасу на живот и пошла к лодке.
Анна уложила Элиаса на дно, стараясь не смотреть на мыс, оттолкнула лодку от берега и уже из воды с разбега запрыгнула в лодку. Лодка шла по зыбкой глади моря как по маслу. Усевшись на скамью, она заметила пакеты с продуктами и канистры. В тишине до нее доносились всплески воды, словно где-то резвилась рыба.
Нужно было продолжать петь, мертвец умел плавать.
Дрожащими руками Анна вставила весла в уключины и направила лодку к узенькому проливу на противоположной стороне бухты — так было дольше, но она не могла себя заставить проплыть мимо проклятого мыса, этого зрелища она бы уже не вынесла.
Когда за спиной наконец открылся широкий морской простор, Анна отпустила весла, мягко закачавшиеся в воде, подползла к Элиасу и свернулась калачиком рядом с сыном. Будь что будет. У нее больше не было сил от кого-то убегать, что-то петь... Анна отключилась.
Южный ветер относил лодку все дальше и дальше от берега. Мимо проплыл остров Госкоб, и вскоре лишь одинокий глаз маяка Сёдерарм продолжал мигать на горизонте.
Р-Н. ХЕДЕН, 22.00
Флора стояла и смотрела на груду почерневших, искореженных тел.
В тот вечер в бабушкином саду она надеялась, нет, точно знала — что-то произойдет. Что-то такое, что навсегда изменит эту страну. Вот произошло — и что же?
Страх породил страх, ненависть породила ненависть, и все, что осталось, — это груда обугленных костей. Так всегда и бывает.
Между тел что-то зашевелилось.
Сначала ей показалось, что это пальцы, которые каким-то чудом уцелели и теперь пытаются выбраться наружу. Потом она поняла, что это гусеницы. Белые гусеницы, вылезающие из человеческих тел. Флора по-прежнему прикрывала нос отворотом пиджака, но вонь была такой невыносимой, что ей все же пришлось отойти на пару метров.
Она насчитала всего семь гусениц, хотя изначально тел было пятнадцать.
Флора знала, что гусеницы были людьми — вернее, их человеческой сущностью, явившейся в доступном для ее восприятия обличий, — точно так же, как девочка-близнец была никакой не девочкой — да и вряд ли вообще поддавалась разумению. Все это Флора поняла за то короткое мгновение, пока они смотрели друг другу в глаза.
Та Флора в новехоньких кроссовках представляла собой какую-то неведомую силу, принявшую знакомый Флоре образ. Единственной константой были и оставались крючки, функция которых заключалась в том, чтобы ловить, собирать души. Но и крючки были лишь бутафорией, плодом человеческого воображения.
Гусеницы выбрались наконец на поверхность и закружили на одном месте — теперь, когда их земной оболочки не стало, им было некуда податься.
Она ничего не могла поделать. Они побоялись уйти, и теперь они погибали. Пока Флора смотрела на них, они постепенно увеличивались, набухали, окрашиваясь сначала в розовый, а затем в красный цвет.
Флора услышала едва различимый крик — это гусеницы-души осознали то, что она уже знала, — их неумолимо тянуло куда-то прочь. В пустоту.
Гусеницы все пухли, тонкая кожица растягивалась, крики становились все громче, и голова Флоры раскалывалась от боли. Она знала, что в действительности ничего этого нет, что на самом деле все совсем по-другому. Перед ее глазами разворачивалась лишь видимая сторона невидимой драмы, древней, как сама жизнь.
Одна за другой гусеницы полопались с чуть слышным треском, густая прозрачная жидкость потекла на горячие угли, зашипела, испаряясь, — и крики смолкли.