Стефан хотел затеряться, стать безвестным на чужой стороне, но сделался знаменит у себя на родине. Он обзавелся кругом почитателей, сам приготовил себе могилу на видном месте, и, по всей видимости, позаботился о том, чтобы о его подвиге было извещено как можно больше людей: «при погребении его по совету усердствующих списан со всего его подобия действительный образ… При погребении были галицких монастырей архимандриты… с братиею и всего града Галича священницы и диакони» [DCCCXLIX]
. Скромность, переросшая в тщеславие – это и есть юродствование.Случай со Стефаном Нечаевым уникален тем, что психологический рисунок и поведенческая установка здесь совершенно прозрачны. Перед нами – смешение несовместимых жизненных амплуа. Тем не менее его жизненный проект увенчался полным успехом. Как осторожно замечает автор записки о похоронах, люди «для погребения [юродивого] званы… младым юношем, которого по осведомлению цикто не посылывал, и почли за ангела божия» [DCCCL]
. В деловитом антураже записки этот ангел смотрится довольно неуклюже, что чувствует и сам автор, не желающий брать на себя ответственность и прячущийся за неопределенно-личное «почли». Но это был единственный способ как-то обосновать святость умершего.А она и не нуждалась в обосновании. Достаточно того, что «при погребении были… от мирских чинов – галицкой воевода… да преждебывшей воевода…, дворяне… и дети боярские и многия посацкия и уездные люди з женами и з детьми. Оный блаженный Стефан был человек убогий, а на погребение его стеклося множество именитых людей» [DCCCLI]
. Общество хотело себе такого святого. Присутствовали ли на похоронах родные – автор умалчивает.Следует оговориться, что Стефана Нечаева ни в коем случае не следует считать «типичным юродивым». Таковым всё же имеет право называться лишь чисто литературный персонаж. А Стефан, скорее, – «типичный юродствующий», просто его юродствование ещё стоит одной ногой в сфере сакрального. Чем дальше, тем менее обязательно юродивый будет восприниматься как религиозный феномен.
«Юродствование» есть очень важная черта современного русского культурного кода. Это уже имеет отношения не к религии, а к хабитусу поведения. Скажем, всякий русский читатель безошибочно угадывает «юродствование» в авторской позиции Василия Розанова. В разное время «юродствование» приписывали Достоевскому и Шостаковичу. Юродством объявляют теперь всякую странность. Подобное расширение понятия представляется контрпродуктивным: юродство нельзя свести ни к шутовству, ни к эпатажу, ни к гаерству. Так, крайне неудачны попытки приписать «юродство» Даниилу Хармсу [DCCCLII]
: к лирическому герою Хармса гадость окружающего мира совершенно не прилипает – он, в сущности, чистюля, тогда как юродивый должен быть внешне ещё «гаже» окружающего гадкого мира. Весьма многочисленны попытки объявить «юродивым» Венедикта Ерофеева [DCCCLIII]. Но ведь сутью ерофеевского мироощущения является беспафосность, принципиальное отрицание Абсолюта;«Никаких энтузиастов, никаких подвигов, никакой одержимости! – всеобщее малодушие, – восклицает его герой. – Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы мне прежде показали уголок, где не всегда есть место подвигам!» Нельзя себе представить более яростного отвержения юродского подхода к жизни, чем эти слова героя «Москвы-Петушков».
Разговоры же о «постмодернистском» характере юродства вообще [DCCCLIV]
– выдают полное непонимание обоих этих феноменов: постмодернизм характеризуется сущностным, глобальным размыванием основ бытия, тотальной гибелью смыслов при некотором сохранении поверхностной текстовой благопристойности. С юродством все ровно наоборот: поверхностная развинченность прикрывает ослепительное сияние единственно возможного Смысла. Так что сходство постмодернистской провокации с провокацией юродской – кажущееся. «Искусство постмодернизма диаметрально противоположно юродству, оно противостоит монологизму речи юродивого, оно никого не судит, даже предостерегает от суда» [DCCCLV].Юродивый монологичен (даже при том, что ничего не произносит [142]
) и жёстко авторитарен. Каков же смысл его «высказывания»? Юродское обличение направлено не только против человеческих грехов и забвения христианских заповедей. Его главная задача – напоминать об эсхатологической сути христианства. Юродивый хочет взорвать мир, потому что тот «тепл, а не горяч и не холоден» (Откр. 3:16). В юродстве культура ведёт себя подобно человеку, надавливающему на больной зуб, лишь только тот немножко перестает болеть, и предпочитающему однозначность боли обманчивой надежде на выздоровление. Такой «зубной болью» является необходимость уживаться с несовершенным миром: утихание этой боли означало бы незаметное (и, что уж там, заманчивое!) примирение с ним, а мазохистское стремление разбередить рану соответствует постоянной готовности вновь и вновь разрывать путы земного существования.