Именно в это время Юдифь впервые увидела Лео, выглядевшего стариком, когда он сидел у нее в глубоком кресле, одетый в свой старомодный костюм, который он носил небрежно, с презрительным равнодушием, как человек, который никогда не смотрится в зеркало и не интересуется тем, как сидит на нем костюм, в новых очках, с еще более выпуклыми стеклами и более толстой черной оправой, чем прежние, и он сидел, понурившись, не делая величественных жестов, не растрачивая слов, путешественник, возвратившийся после долгой, неудачной экспедиции, оставившей после себя глубокие следы опустошенности. Апатичный, но мгновенно оживляющийся, когда речь шла о том, чтобы договориться с Юдифью о встрече, пойти куда-нибудь вместе, и потом, у нее, полностью замкнуться в себе и делать вид, будто он не в состоянии даже поднять телефонную трубку. Он по-прежнему пил только чай, но теперь стал добавлять в чашку ром, больше всего ему нравилось, когда чай теплый, чтобы можно было выпить всю чашку в два глотка, и обязательно — с хорошей порцией рома, и тогда он становился сентиментальным и плаксивым, как ребенок, как престарелое дитя, думала Юдифь, и была совершенно бессильна. Но ничто не удивляло Юдифь больше, чем тот факт, что она безо всякого сопротивления согласилась на роль матери, к которой ее побуждал этот ребенок, — и происходило это с какой-то своеобразной последовательностью и логичностью, и только благодаря уступчивости Юдифи, причем для этого ей не понадобилось менять ни поведения, ни образа жизни: все чаще Лео, бывая у нее, оставался ночевать, он просто был не в состоянии идти домой, не в силах был остаться один. И когда он потом спал в ее постели, а она еще долго, до глубокой ночи не спала, работала, читала, курила, пила, ходила по комнате — тогда у нее зародилось чувство, что она занимается ничем иным, как охраняет его сон, словно мать, напряженно прислушиваясь ко всем звукам, готовая откликнуться на зов. Тогдашнее сонливое состояние Лео хорошо сочеталось с абсолютной бессонницей Юдифи, так что в конце концов — и она приняла это безо всякого сопротивления — у них обоих, как нечто само собой разумеющееся, возникло чувство: она печется о нем, даже оберегает его сон. Она даже готовила ему еду — она вдруг перестала быть самостоятельной, свободной, независимой женщиной, которая приглашает друга к себе домой пообедать, нет, она стала другой. Или когда он, после пяти-шести чашек чаю с ромом, вдруг заплакал, опустился перед нею на корточки, положил голову к ней на колени, и когда она — а что она могла еще сделать? — погладила его по голове, и вдруг заметила небольшой круг намечающейся лысины, Юдифь про себя назвала ее монашеской, она была тронута, принялась утешать Лео, торопясь зачесать у него на голове волосы так, чтобы они закрыли эту начинающуюся лысину — ведь тогда она была для него вовсе не подружкой и не возлюбленной, нет. А когда он вдруг пытался возмутиться, беспомощно моля о помощи, пошлая сцена, которую смягчали только расплывчатые очертания и нечеткость, с какой она запечатлелась в сознании Юдифи, когда она в растерянности смотрела, как он стоит и всерьез просит заставить его вновь приняться за работу, следить за тем, чтобы он не вставал из-за рабочего стола, а она призывала его мужаться — разве тогда она была… Нет, больше. Тогда она была матерью, которая до последнего привязана к своему ребенку, которая слепо верит в то, что он добрый мальчик, что он может хорошо себя вести, что он способен на великое и еще себя покажет, и это было для нее непосильно, она не была такой, какой казалась, и она не знала что делать, как реагировать, чтобы не погубить его. А когда он, ночуя у нее, после того как она на несколько часов позже него ложилась в постель, чувствуя, как вымоталась и теряя сознание от усталости — когда он во сне вдруг прижимался к ней, и она ощущала это так неясно и смутно, словно материю сна, что это было тогда? Это было гораздо более дико, загадочно, непоследовательно — и важно для будущего, более чем…