"Еще больше оскорбляют христианское зрение те женщины, которые раскрашивают лицо и глаза пурпуром и красками, которых гипсовые лица, безобразные от крайней белизны своей, напоминают идолов, и у которых если непредусмотрительно вырывается капля слез, то оставляет борозду на лице. Их не может научить даже счет годов, что они уже стары, и они устраивают на макушке из чужих волос парик, расправляют морщины, чтобы возвратиться к юности, и, воображая себя девочками, нетвердо выступают впереди толпы своих внуков".
Модным считался рыжий цвет волос, прозрачность одежд, манерность в произношении. "Не обременяй головы ее камнями, не крась волос в красный цвет, чтобы не напоминало в ней что-нибудь о пламени геенны". "Пусть делает себе такие одежды, которыми прогоняется холод, а не те, которыми обнажается одетое тело". "Изнеженно не следуй извращенному вкусу матрон, которые, то сжав зубы, то кривя уста, болтовню свою превращают в шепот, считая вульгарным все, что естественно".
Таковы были женщины. Мы узнаем и о тех, на кого было рассчитано это кокетство их. "Пусть не захаживает около тебя завитой прокуратор, ни актер, изнеженный, как женщина, ни дьявольский певец с ядовитой сладостью своего голоса, ни бритый и вылощенный юноша"'. Самые приемы современного флирта проходят перед нами: "Кто-нибудь, с маленькой бородкой, подаст тебе руку, будет поддерживать уставшую и, пожавши пальчики, соблазнится или соблазнит", — и дальше Иероним опять предупреждает девушку против "дьявольских певцов", вероятно пользовавшихся особенным успехом у римских дам: "Придется обедать тебе среди мужчин и замужних женщин — увидишь чужие поцелуи, совместно отведываемые блюда... Между тем какой-нибудь певец запоет за столом и среди звуков, льющихся сладкой мелодией, не осмеливаясь глядеть на чужих жен, тем чаще будет смотреть на тебя, не имеющую защитника. Будет разговаривать жестами и то, что побоялся бы выразить словами, выразит пылкостью чувств своих. Вблизи таких приманок сладострастия даже железные души покоряет похоть. А она наиболее голодна у девушек, полагая особенно сладким все неизведанное".
Однако, уже и в Риме, оказывается, были своего рода "эмансипе" V века:
"Иные с мужскими манерами, переменив одежду, стыдятся быть женщинами, которыми родились, обрезывают волосы свои и бесстыдно поднимают лица, похожие на лица евнухов".
Можно думать, что все это мучило Иеронима не только сокрушением об угрожаемой чужой добродетели. Такая атмосфера чувственности должна была и самого его возбуждать, тревожить его уснувшие страсти ("даже железные души покоряет похоть"),— и чем больше было искушений от окружающего, тем громче, упорней, неумереннее (и прибавим: безвкуснее в литературном отношении) восхвалял он безбрачие, бегство в пустыню, умерщвление плоти. "Дерзко говорю: хоть и все может Бог, Он не может восстановить девицу после падения". "Невеста Христова есть ковчег завета, внутри и извне позлащенный, хранитель закона Господня. Как в том ничего не было, кроме скрижалей завета, так пусть и в тебе не пребудет никакого внешнего помысла. Как на херувимах, на этом месте чистоты хочет утвердиться Господь. Он посылает учеников своих, да воссядет на тебе, как на осляти, отрешит от забот века сего" и т. д. Обращаясь к матери девственницы, он говорит: "Она оказала тебе великое благодеяние: ты стала тещею Господа".
Но и тут иногда он забывал свою роль проповедника, в нем просыпался бывший столичный щеголь, немножко "талант", человек, который сгоряча мог обмолвиться, что для него отказ от привычек богатой жизни (в тексте стоит даже еще откровенней: привычек хорошего стола) был тяжелей, чем разлука с родителями и близкими, — и он писал к какой-нибудь святой деве: "И так как мы начали говорить о цветах и лилиях, а девство постоянно уподобляется им, то мне естественным кажется, чтобы в письме к цветку Христову я рассуждал о цветах".