Он проработал два года санитаром в негритянской больнице в Мэриленде. Он нуждался. Ему хотелось изучить садоводство, ботанику и французский («чтобы читать в оригинале Бодлера и Дюма»). Я пообещал ему финансовую поддержку. Он начал работать у меня на другой же день. Он был ужасно мил и трогателен, и все такое, но немного слишком разговорчив и совершенный импотент, что действовало на меня расхолаживающе. А помимо этого, он был сильный, рослый малый, и я испытывал громадное эстетическое удовольствие, наблюдая, как он энергично борется с землей и дерном, или деликатно обращается с луковицами, или прокладывает мощенную плитами дорожку, которая может оказаться (или не оказаться) приятным сюрпризом для хозяина моего дома, когда он благополучно вернется из Англии (где, я надеюсь, его не выслеживают кровожадные маньяки). Как мне страстно хотелось, чтобы он (не хозяин, а садовник) носил великолепный большой тюрбан и шаровары и браслет на щиколотке. Я бы, конечно, нарядил его согласно старому романтическому представлению о мавританском принце, будь я северным королем – или, скорее, будь я все еще королем (положение изгнанника становится дурной привычкой). Ты упрекнешь меня, мой скромный друг, что так много пишу о тебе в этом примечании, но я чувствую потребность воздать тебе должное. В конце концов, ты спас мне жизнь. Мы с тобой последние люди, видевшие Джона Шейда живым, и после ты признался мне в странном предчувствии, заставившем тебя прервать работу, когда ты из кустарника заметил нас идущими к крыльцу, где стоял… (суеверный страх мешает мне начертать странное темное слово, которое ты употребил).
Сквозь тонкую бумажную ткань рубашки Джона виднелись на его спине розовые пятна там, где она пристала к коже над и вокруг смешной одежки, которую он носил под рубашкой, как все добрые американцы. Я вижу с такой страшной ясностью, как одно толстое плечо перекатывается, а второе поднимается; вижу седое помело его волос, морщинистый затылок, красный носовой платок, безжизненно свисающий из одного заднего кармана, вздутие бумажника в другом, широкий деформированный таз, травяные пятна на заду старых защитного цвета штанов, ободранные задники его мокасинов – и слышу его обаятельное рычание, когда он на ходу оглядывается на меня, чтобы сказать что-нибудь вроде «Смотрите, не оброните чего-либо, мы не будем заниматься бумажной охотой[190]» или (вздрагивая) «придется опять написать Бобу Уэльсу (городскому мэру) об этих проклятых вечерних грузовиках по вторникам».
Мы дошли до гольдсвортовой стороны переулка и мощеной дорожки, которая пробиралась вдоль бокового газона на соединение с посыпанной гравием тропой, ведшей наверх от Дальвичского шоссе к парадной двери Гольдсвортов, как вдруг Шейд заметил: «У вас гость».
Профилем к нам на крыльце стоял невысокий коренастый темноволосый человек в коричневом костюме, держа за смешной ремешок потрепанный, бесформенный портфель, – его согнутый указательный палец все еще был направлен на кнопку звонка, которую он только что перед тем нажал.
«Я убью его», – пробормотал я. Недавно девушка в капоре навязала мне пачку религиозных брошюр и сказала, что ее брат, которого я почему-то представил себе как хрупкого невротического юношу, зайдет, чтоб обсудить со мной Божий Промысел и объяснить мне все, чего не пойму в брошюрах. Хорош юноша!
«О, я убью его», – повторил я чуть слышно – так невыносимо было думать, что упоение поэмой может быть отложено. В моей злости и нетерпении отделаться от незваного гостя я обогнал Джона, который до того шел впереди меня быстрым ковыляющим шагом на пути к двойному удовольствию: угощению и откровению. Видел ли я когда-нибудь Градуса до этого? Дайте подумать. Видел ли? Память качает головой. Тем не менее убийца впоследствии уверял меня, что однажды с моей башни, выходившей на фруктовый сад дворца, я помахал ему, между тем как он и один из моих бывших пажей, мальчик с волосами, похожими на упаковочную стружку, нес уложенное в раму стекло из оранжереи в упряжечный фургон; но когда посетитель теперь повернулся к нам и пронзил нас взглядом своих змеино-грустных, тесно посаженных глаз, я ощутил такой трепет опознания, что, лежи я в постели и спи, я бы проснулся со стоном.