– Я этого не говорил. Хотя за вами не угнаться: вы уж, знамо дело, до меня тут всё разнюхали, успели побывать! И что, надеетесь, придете как-нибудь, а вам тут на стене зараз и выведут совет какой-нибудь?
– Совет?
– Ну, или пророчество.
– Пророчеств вроде и внизу хватает.
– Да п
– А что,
– Может и одно, это как кому досталось уж и повезет. Дело не в словах. Да ведь когда меж чем-то разницы не видят, то одинаково и применяют. Инструкция тут очень немудреная, по образу восходит еще к Библии: ум нужен, чтобы яблоко с ветви сорвать, а разум – чтоб совсем не рвать. Первый есть почти у каждого, второго же при нашей таковости, прошу покорнейше простить, всем малость не хватает. Короче говоря, все то, что связано с оценочно-рациональной человеческой структурой, небесспорно. А если так, хоть это и не есть первостепенной значимости вывод, тогда сознанием возможно управлять. Не манипулировать, это для поденщиков с трех первых этажей, а управлять. Такая вот эвристика: как ни посмотри, а всё наука. Не перепутать бы ее на нашем хлебосольном языке с софистикой! Чего вы недоверчиво так глянули? У нас ведь все идет своим путем, напрасно стилистические недостатки ищут, да имена на разные лады меняют. Как-нибудь переживем. Мне все же любопытно: а почему вам кажется, что этот дополнительный этаж неполный? Неплохо бы узнать!
Но чаще он рассказывал о чем-нибудь предметном, на замечания, оброненные вскользь, можно было бы не обращать внимания. Да он и не рассчитывал немедля получить какой-нибудь ответ и, если такового не было, не переспрашивал, не придирался. И вообще, когда он что-то говорил, то надо было затаить дыхание и лишь внимать. Рассудок, занятый поденной канителью, в ходе этих разговоров прояснялся, делался взыскательней к себе и тверже. При этом Шериветев никогда не оставлял что-либо недосказанным, начатый и не всегда приятный разговор двусмысленно не прерывался им на полпути, а если он хоть в чем-то сомневался, то не таил это в себе и, коли был неправ, то признавался в этом не колеблясь прямо. Когда он увлекался, с живостью описывая что-нибудь, его речами можно было всласть заслушаться, он рассуждал с такой наглядной и исчерпывающей ясностью, что сказанное сразу же легко усваивалось. Но после, если возникала надобность припомнить что-то, в мыслях обратиться к тем же эпизодам разговора, то это было очень трудно воспроизвести, ибо оно обладало общим свойством тонкой популяризации, наглядности рассказа. Глядя на него, невольно приходило в голову, что, не окажись он в Управлении, сложись его судьба иначе, он мог бы стать великолепнейшим рассказчиком и толкователем, таким импровизатором, который мог на пальцах объяснить как суть какой-нибудь метафизической теории, так и любой обыденный вопрос; и вообще всего того, чему он с величайшим интересом предавался, как бы уступая жившему еще в нем детскому азарту, даже здесь. Порой, когда они вдвоем бывали в этой галерее, то он, подчеркивая важность темы и момента, замедлял шаги. А его взгляд, обыкновенно вдумчиво-открытый, как будто наливался тяжестью под бременем чего-то надвигавшегося издали, едва приметного, пока еще невидимого для большинства других (в чем он по силе сердца никогда не признавался), но неотвратимого. В течение таких бесед казалось, что он рассуждает более с самим собой. Словно бы ища, за что бы ухватиться, по временам поглядывал по сторонам, кружил своими карими глазами то по белесому настилу под ногами, то по элементам кровли за стеной, хотя не различал наверно ничего.
Однажды, накануне перемен, удушливым дымком которых еще только-только потянуло в Управлении, они прохаживались так же вместе. Косой расческой падали из окон в галерею теплые светло-оранжевые солнечные клинья: как срезы свежеструганной сосны, с жужжавшими над ними мухами, они стелились по полу, переменяясь у простенков четкой сумеречной тенью. И было впечатление, что они идут по клеткам края шахматной доски.