И когда Розанов противопоставляет “здоровому” и бесплодному в творческом отношении современному состоянию сознания “больное” и трепетное восприятие жизни минувших эпох, здесь снова возникает фигура Паскаля. “Нет, ведь хрупко только гениальное. В самом деле, наблюдение: гений в здоровьи своем, в настроении своем, в созданиях своих дрожит как слеза на реснице Божией; он вечно между “есть” и “нет”. Паскаль и Ньютон были вечно больны; Собакевич был постоянно здоров. И в творчестве их есть, правда, что-то дрожащее: тусклое впечатленьице, которое никого бы не тронуло, гения заставляет извергать снопы характерно нового творчества. Попробуйте вы изменить Собакеви-ча. До революции и после революции он ел бы все одного и того же осетра: до революции с хвоста, после революции – с головы. Он живуч как бацилла, – или, пожалуй, как живуче и устойчиво все серенькое”.
Контекст паскалевских размышлений возникает и тогда, когда, например, в статье “Декаденты” Розанов, рассуждая о Ницше и Мопассане, предсказывает нигилистические последствия рассмотренного французским философом культа человеческого Я: “На этом новом в своем роде nisus Formativs’e человеческой культуры мы должны ожидать увидеть великие странности, великое уродство, быть может, великие бедствия и опасности”. Или когда он, анализируя современную модификацию акцентированной Паскалем категории “счастья”, пишет о том, что счастье и довольство, провозглашенные утилитаризмом как цель жизни, оскотинивают человека.
В письме к К.Н. Леонтьеву Розанов подчеркивает: “В одном месте, где-то Вы сказали: “Самое лучшее в добром деле – это то, что оно остается неизвестно; у Вас лучше это сказано, изящнее. Я чуть не заплакал, прочитав эти слова: в них сознан центр душевного целомудрия, самое лучшее, драгоценное, к чему мы способны. Мы, пишущий, вечно оскверняем этот центр. Поэтому есть нечто развратное в писательстве; я это вечно чувствую, и когда вижу свои мысли напечатанными, у меня пробуждается чувство мучительного неудовлетворения”. В представлении Розанова Паскаль, безусловно, принадлежал к лучшим людям с предельно осознанным центром душевного целомудрия. И когда он думает об особо одаренных личностях, способных видеть, чувствовать и осознавать жизнь не только в утилитарных, прагматических и рациональных категориях, то, конечно же, в первую очередь вспоминает французского мыслителя: Чувство Бога есть самое трансцендентное в человеке, наиболее от него далекое, труднее всего досягаемое: только самые богатые,
Да не касаются же руки человеческие этой высочайшей святыни всего человечества. Что-нибудь поколебать здесь, сместить, усилиться поправить, даже улучшить (без знания “миров иных”) – более преступно, более ужасно, чем вызвать кровопролитнейшую войну, заключить позорнейший мир, предательством отдать провинции врагу. Ввести неудачную программу в семинариях, удалить чин дьяконский из богослужения – хуже, чем неудачно воевать под Севастополем, чем заключить Парижский трактат и даже чем “восстановить Польшу”.
Ох, уж эти
Так или иначе Розанов сам принадлежал порою к починщикам живой истории, являясь тем не менее ее ярким выразителем, сохранявшим в своей душе касание “миров иных” и никогда не перестававшим ценить значение этого касания в творчестве Паскаля.
П.А. Флоренский и Паскаль