разорванные штаны, из-под которых едва виднелись рыжие носки башмаков, мели своей бахромой пол. Худое лицо, все черты которого стремились вперед, имело острые пунцовые скулы; тщедушный, но широкоплечий, казалось, отразился он, став таким, в кривом зеркале, – из тех, что, подведи к ним верзилу, дают существо сплюснутое. Но у него были прекрасные собачьи глаза.
– Итак: «трубку мира»…
– Где она? – Притворяясь равнодушным, Стеббс медленно осмотрел полки и все углы помещения. – Нашел. Так давно не курил я ее, что из мундштука пахнет кислятиной.
А какой табак?
– Возьми в жестяном ящике. Сядь рядом. Стой: не тронь спичек. Что это за книга? В углу?
– Это, – сказал Стеббс, – книжечка довольно серьезная; она сама упала туда. Друд взял книгу.
– «Искусство, как форма общественного движения», –
громко прочел он и выдрал из сочинения пук страниц, приговаривая: – Книги этого рода хороши для всего, кроме своей прямой цели, – затем закурил текстом. Покурив, важно вручил он трубку молчавшему Стеббсу. Еще надутый, но уже с счастливой искрой в глазах, Стеббс стал расспрашивать о тюрьме.
– Приходил прокурор, – сказал Друд, смотря в огонь. –
Он волновался; задал ряд нелепых вопросов. Я не отвечал; я выгнал его. Еще была… – Друд выпустил сложный клуб дыма. – В общем маяк все-таки хорош, Стеббс, но я завтра уйду.
– Опять, – печально заметил сторож.
– Есть причины, почему я должен развлечься. Веселья,
веселья, Стеббс! Ты знаешь уже, какое веселье произошло в цирке. Такое же затеял я в разных местах земли, а ты о том будешь читать в газетах.
– Воображаю! – сказал Стеббс. – Я, в сущности, мало говорю, потому что привык; но, как вспомню, кто вы, подо мной словно загорится стул.
Друд сдвинул брови, улыбку спрятав в усы.
– Солнце не удивляет тебя? – спросил он
– Ну, ладно, – возразил Стеббс. – А вот что скажите: не полюбили ли вы?
Он произнес эти слова с оттенком такой важной и наивной заботы, что Друд простил его проницательность.
– Едва ли… – пробормотал он, толкая ногой полено. –
Но контраст был разителен. Все дело в контрасте. Понял ты что-нибудь?
– Все! – с ужасом прошептал Стеббс. – Кофе готов.
– Довольно об этом; бросил ты писать стихи или нет?
– Нет, – сказал Стеббс с апломбом; глаза его блеснули живо и жадно. Не раз видел он себя в образе чугунного памятника, простирающим вещую руку над солнечной площадью. Но в малой его душе поэзия лежала ничком, ибо негде ей было повернуться. Так, град, рожденный электрическим вихрем, звонко стучит по тамбурину, но тупо по бочке. – Нет. В этом пункте мы разойдемся. Стихи мне стали даваться легче; есть прямо, – не скажу: гениальные, но замечательные строки.
Лишь он заговорил о стихах (писать которые мог по нескольку раз в день), с уверенностью, что Друд дразнит его, – так были очевидны Стеббсу их мифические достоинства, – как его скулы замалиновели, голос зазвенел, а руки, вонзясь в волосы, откинули их вверх страшным кустом.
– Хотите, я прочитаю «Телеграфиста из преисподней»?
– Представь – да, – смеясь, кивнул Друд, – да, и как можно скорее.
С довольным видом Стеббс выгрузил из сундука кипу тетрадей. Перелистывая их, он бормотал: – «Ну… это не отделано…», «в первоначальной редакции», «здесь – недурно», – и тому подобные фразы, имеющие значение приступа. Наконец, он остановился на рукописи, пестрой от клякс.
– Слушайте! – сказал Стеббс.
– Слушаю! – сказал Друд.
Сторож заголосил нараспев:
– Теперь, – сказал Друд, – почитай другое.
Стеббс послушно остановился.
– Знаю, – кротко заметил он, – вам эта форма не нравится, а только теперь все пишут так. Какое же ваше впечатление?
– Никакого.
– Как? Совсем никакого впечатления?
– Да, то есть – в том смысле, какого ты жаждешь. Ты волнуешься, как влюбленный глухонемой. Твои стихи, подобно тупой пиле, дергают душу, не разделяя ее. Творить
– это, ведь, –