Вот свидетельство пятнадцатилетней девочки В. М. Рыжковой: «Я видела, как в нашей квартире мать, чтобы спасти старших двух детей из 4-х, младшим не давала хлеба совсем, а делила их паек. Я видела и плакала сама вместе с теми младшими, а они кричали: „Мама, хлеба!" Им было 2 и 4 года, у них были страшно большие, просящие, полные слез глаза, а мама на кухне съедала с двумя старшими их паек. Младшие умерли, мама их тоже…»[1066]
.Нарастающая эмоциональность и особый драматизм этой записи не позволяют ее автору воссоздать детали события. Мы не знаем, где это происходило, почему это не скрывалось, мы не видим, как реагируют на крики другие соседи, мать, ее старшие дети – все предельно обобщено. Все пропитано нескрываемой неприязнью, при которой едва способны находить «оправдательные» оговорки. Перед нами не стершийся и годы спустя этический след давнего происшествия. Оно утратило свои контуры, а след остался, найдя выражение в пластичности описания, не свойственной подростку, но органичной для тех, кто приобрел житейский опыт. То же можно сказать и о концовке этой истории. Здесь проскальзывает не мстительность, но какое-то трудноуловимое и все же осязаемое чувство брезгливости: «… Старшие 7 и 12 лет замерзли где-то на улице. Я их видела как-то в булочной, где они в лохмотьях с разбитыми и опухшими лицами выпрашивали хлеб. Но их били, если они хотели насильно выхватить хлеб…»[1067]
.Другие свидетельства менее патетичны, но их канва в целом одна и та же: отнимающая хлеб мать, опухший, угрюмый ребенок, который не понимает, что происходит… Далее – все более страшные картины распада с патологическими подробностями. Таких сцен много, например, в записях М. В. Машковой. Они отмечаются прежде всего в силу тех разительных перемен, которые происходят с одним и тем же человеком. Чрезмерная, не знающая границ забота о ребенке и заключительная жуткая сцена: «…Умирает не человеком, а животным, который кричит на ребенка: „Сволочь, ты жрешь больше меня и еще поглядываешь на мой кусок"»[1068]
.Дневниковые записи Л. А. Ходоркова, казалось, более сдержанны, но и по ним видно, как вообще трудно спокойно, размеренно и связно говорить о таких случаях, выяснять подробности и определять виноватых. 8 апреля 1942 г. Л. А. Ходорков описывает в дневнике «дорожные сцены», свидетелем которых он был, идя по набережной с «командиром краснофлотцев»: «Сцена 4-ая. Муж и жена выносят на веревках невероятно худое тело ребенка… В семье – дети и иждивенцы. Принимают решение, кто должен умереть. Не докармливают, чтобы выжили остальные»[1069]
.Что перед нами – исповедь рассказа чужих людей, свидетельство очевидца, отмеченные сочувствием позднейшие размышления или нечто иное? Видимо, здесь завязалась какая-то беседа и, как обычно бывает в столь драматических сценах, люди рассказывали, не стесняясь и не щадя себя, навзрыд, стремясь выговориться. Вторая часть записи кажется продолжением первой: «Как ужасно! Ребенок осужден. Он хочет жить. Подбирает каждую крошку. Рыдает»[1070]
.Это скорее не рассказ, а эмоциональный отклик на человеческую беду, пропитанный чувством сострадания. Он, вероятно, «достраивает» сцену, свидетелем которой не был, деталями, знакомыми ему по другим блокадным историям. И такая сцена пережита им особенно сильно.
Страшная картина создается двумя различными мазками – тех, кто рассказывал о себе, и тех, кто по этим рассказам воссоздавал для себя образ погибающих детей. Воссоздавал, делая рельефными и трагичными неизвестные ему, но подразумеваемые подробности кошмара. Мы не знаем, почему без опаски поведали о такой истории первым встречным. Может быть, люди были готовы на все и им было незачем скрываться, может быть, увидев «командира», понадеялись хоть на какую-то помощь: солдаты все же питались лучше. Но это все догадки: ничего не узнать, ничего не проверить. Блокадные документы трудно расшифровываются, потому, что создаются во время сильнейшего потрясения. Здесь действуют другие законы построения и логики рассказа. Здесь имеет значение преодоление травмы – и потому боятся еще раз заглянуть в бездну. Здесь есть лихорадочный темп и хаотичность изложения – а можно ли иначе писать, когда испытываешь волнение, когда воображение укрупняет детали распада.
8