2 января 1942 г.: «Принесла вместо сахара и конфет повидлу, говорит 500 гр., а там всего, наверное, 150… Обман. Доверие пропало. Вообще со мной она теперь держится иначе… Дружбы никакой, теплых, внимательных, заботливых отношений никаких. Все делается, видимо, только для себя, а на языке „все для тебя“. Во всем оговаривает. Ругает. Передразнивает…Придется уходить. Всыпался на старость лет».
2января 1942 г.: «Хочется есть. Пришел домой вместе с Лидой. Просил кусочек сухаря из своего хлеба. Выругала… Изругались до невозможности и только после этого приготовила три лепешки из дуранды. Сказал, что я больше не могу с ней жить. Просил вернуть мои карточки. Однако не отдала».
2января 1942 г.: «Есть хочется невероятно… Просил без конца оставить продуктовые карточки. Бросила конверт, ни слова не сказав. Посмотрел. Она, оказывается, по всем карточкам забрала себе обед, крупы, мясо и масло. На один день оставила меня без обеда. Вот это забота! Возмутительно! Прямо из рук вон… Манера обобрать! Теперь понятно, почему она торопилась подписать на нее страховку жизни, подарить обручальное кольцо и проч.». 5 января 1942 г.: «…Перешли опять на ругань из-за еды. Опять упрекает, что я ем много и только один ем, и пошло. Разругались и перестала говорить»[1082]
.9
И смерть родных и близких стала восприниматься часто иначе, чем прежде. Во время агонии, когда резко менялся характер людей, их поступки казались отталкивающими, бесцеремонными и эгоистичными. И нередко задавали себе вопросы нелицеприятные и жесткие. По какому праву требуют к себе особого внимания – другим ведь тоже несладко? Жадно просят хорошего хлеба, мяса, масла, колбасы – где их достать? И кто просит? Далекие родственники, с которыми и до войны-то редко встречались, к которым не испытывали никаких симпатий и относились как к чужим.
Облегчение, с каким иногда встречали кончину родственников, мало кто афишировал, не всегда доверяли мысли об этом и личному дневнику – но его не могли не заметить. Наблюдая похоронные процессии в городе, М. С. Коноплева почувствовала «затаенное желание, чтобы „это“все поскорей кончилось», и не сомневается, в чем здесь причина: «Покойники осложняют и без того… тяжелую жизнь»[1083]
. Даже смерть матери – самого близкого человека — не всегда воспринималась остро. Это потом приходило чувство невозвратимой утраты, а пока она была жива, чаще обращали внимание на ее немощность, усугублявшую тяготы блокадной жизни членов семьи, отсутствие стойкости, раздражающие жалобы. От матери ждут привычных с детства теплых, ласковых, заботливых слов, ищут в ее облике родные, дорогие черты – и видят человека с искаженным лицом, с изменившейся психикой, отчужденного от детей, не узнающего их в голодных галлюцинациях, выхватывающего у них хлеб – видят человека чужого. «Однажды утром в начале апреля мама не смогла встать… Я ее тянул за руки… В ее глазах появилась какая-то враждебность, мы… стали ей безразличны», – вспоминал один из блокадников[1084]. Другие из них – брат и сестра – боялись долго оставаться дома и уходили на улицу: «После смерти папы мама как-то изменилась… не работала, елееле ходила, с ней стали происходить какие-то страшные приступы… Стала очень часто плакать»[1085].Мать А. Г. Усановой умирала от дизентерии, ни согреть, ни обнять ее дочь не решалась.
Рядом с ней умирал ее сын – он давно не вставал с постели из-за бессилия. Все кажется призрачным и неузнаваемым в этой страшной сцене: «Я говорю: „Мама, брат умирает". Она говорит: „Ты его не тревожь, не спугни"»[1086]
. Вскоре мать даже не могла говорить, а дочь боялась подойти ближе. Она хотела уйти, крестная остановила ее: «А ты не ложись. В эту ночь умрет мать». Девочка осталась: «…Села и жду, когда мама будет умирать». Когда все закончилось, крестная взяла ее с собой: «Вымыла меня… положила в мягкую теплую постель… Я до сих пор помню, как во мне боролись два чувства. С одной стороны, я осталась одна, а с другой стороны, я в тепле, вымытая… И все позади»[1087].И еще сотни повседневных бытовых мелочей, обременявших блокадников, мешали почувствовать боль неизбежной развязки. Ожидая ее, нередко мечтали об оставшихся пайках – и не стеснялись об этом говорить даже вслух. «Повезло мне – кило два крупы на ее карточке осталось – подпитаюсь», – рассказывал о смерти жены один из рабочих[1088]
. Иногда считали удачей, что родные умерли в начале декады: хлебом, который выдавали по их «карточкам», можно было оплатить похороны или подкормиться самим[1089]. И речь шла не только о хлебе, но и о вещах погибших. Примечательная деталь: И. И. Жилинский, оформляя в загсе свидетельство о смерти матери, не выдержал и здесь же съел 175 г хлеба и 50 г масла, которые он получил, сразу же продав ее валенки[1090].