– Фи-и, – протянула она, – Ке-еша! Что за деревенские замашки? Ты что, из рязанского домика с геранькой к нам прибыл?.. Вытри ножки о коврик и проходи.
И вместе с виновато улыбающейся мамой они скрылись в комнате. Мама уже успела отереть подошвы и обить грязь с востроносых сапожек на тоненьких каблучках. Но мои «ножки» сорок четвёртого размера в ботиночках на протекторе не подлежали, я уверен, очищению через посредство коврика. К тому же замечание и вся его глупость мне решительно не понравились. И я решил доказать бестолковой хозяйке на практике, что оставаться дома в уличной обуви прилично и целесообразно только при наличии калош, и что Москва и Берн – совсем не одно и то же. Я вошёл в комнату и, для успокоения совести, с порога объявил, что калош не ношу. Хозяйка странно посмотрела на меня, хихикнула и пригласила сесть. Мне показалось, что она ничего не поняла.
Я прошёл в комнату и огляделся. В комнате, я сразу это понял, было нечто такое, что, несомненно, могло бы заинтересовать меня. Я чувствовал это, хотя и не сразу смог разглядеть. Такое бывает: смотришь иногда на вещь и не видишь её. Наконец я разглядел это нечто. Это был ковёр. Довольно большой белый пушистый ковёр с мелким геометрическим рисунком. Он лежал посреди комнаты, и на нём помещались стол со стульями. До сих пор я уверен, что этот ковёр был предметом хозяйской гордости.
Я возликовал. На такую удачу я даже и не рассчитывал. Я бросился к ковру, с удовольствием ступил на него, потом обошёл кругом стола и уселся. Следы, которые я оставил на ковре, уже смогли бы произвести эффект, но мне показалось этого мало.
На столе для гостей были разбросаны старые номера ярких заграничных журналов – у нас таких ещё не печатали. Я расположился и занялся прошлогодним номером «Vogue». Ноги свои я поставил под столом плашмя – как два утюга. И уже очень скоро вокруг моих «ножек» появились бурые каёмочки с неровными краями...
Когда мы с мамой собирались уходить, я уже стыдился своей выходки, своей мелочной обидчивости и даже жалел хозяйку, которую, сам не зная зачем, наказал так жестоко. По временам на меня находит какое-то странное злорадное желание одёрнуть, поставить на место. Даже на доброту или простодушие мне иногда хочется ответить насмешкой. И я всегда знал, что поддайся я на этот искус, сам же первый буду жалеть, стыдиться, изводить себя ощущением собственной мерзости. В тот раз соблазн был слишком велик. Хозяйка не казалась мне ни доброю, ни простодушною. Напротив, это был тип интеллигентной хабалки. Сколько я представляю себе, таковые хабалки – один из самых гнусных отечественных типов, продукт семидесятых годов. Не путать с шестидесятниками. Те, романтичные, восторженные, готовые на борьбу с мёртвыми тиранами и верные до слёз делу Ленина, ещё не отъелись после войны, ещё воодушевлены Победой и экзальтированны развенчанием культа. Может быть, скажут, что я не имею права судить о времени, в котором не жил. Но в таком случае и учебники истории придётся сжечь.
По-моему, шестидесятые годы – это время невысоких притязаний, но высоких амбиций. Народ, породивший Пушкина, вдруг заплакал в восторге от Вознесенского – вот символ той эпохи. Но на смену этим чудакам пришла интеллигенция сытая и завистливая. Остались в прошлом тяготы войны и ужасы ГУЛАГа. И вот уже замелькало в умах: laisser passer, laisser fair, laisser recevoir plaisir. [
Сумбур моих воспоминаний прервал Макс.
– У тебя разуваются? – спросил он, пытаясь пристроить на вешалку своё пальто и мою куртку.
– Ко мне в гости ходят в чистой обуви, – спокойно ответила ему Алиса. – Или приносят с собой.
– Так ты, по крайней мере, тапки нам дай, – прокряхтел Макс, прилагавший видимые усилия к тому, чтобы навесить пальто на крючок поверх груды чужой одежды; пальто же никак не хотело навешиваться и всё норовило соскочить с крючка на пол.
Алиса улыбнулась.
– Нет, Максим, никаких
– Что же нам, в носках туда идти?
– Ну, это ваше дело. А в обуви я вас не пущу: вы наследите мне на коврах.