Можно допустить, что он и пoвести боялся повредить слишком прямым и неподготовленным обращением к Хрущёву. Но думаю, что больше здесь была привычная неторопливость того номенклатурного круга, в котором так долго он обращался: они лениво живут и не привыкли спешить ковать ускользающую историю - потому ли, что никуда она не уйдёт? потому ли, что не ими, собственно, куётся? А ещё была у Твардовского на несколько месяцев и некая насыщенность своим открытием, повесть довлела ему и ненапечатанная. Он, не торопясь, давал читать её Чуковскому, Маршаку - и не только, чтоб их именами подкрепить будущее движение рукописи, но чтоб отзывами этими и самому понаслаждаться, почитать их вслух и членам редакции и повезти хорошим знакомым (только мне не показал, боясь меня испортить). И Федину давал рукопись (тот никак не отнёсся), и не мешал дать прочесть Паустовскому и Эренбургу (недолюбливая, сам им не предложил). Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем ещё оправдываться?). Так вёл
он многомесячную неторопливую подготовку, ещё не определив, как же продвигаться выше. Просто отдать в набор и послать в цензуру казалось ему губительно (да губительно и было): цензура не только запретит, но немедленно донесёт в "отдел культуры" ЦК, и тот успеет с враждебными предупредительными шагами.
А месяцы шли - и остывал, и совсем уже миновал пыл XXII съезда. Непостоянный во всех своих начинаниях, а тем более продолжениях, неустойчивый в настроении, Никита должен был ещё и поддерживать Насера, и снабжать ракетами Кастро, и изобретать окончательный (уже самый наилучший) способ спасения и полного расцвета сельского хозяйства, да где-то же и космос подогнать, и лагеря укрепить, ослабшие после падения Берии.
И ещё одна, неожиданная для Твардовского, опасность была в этом методе прочтений, рекомендаций и планомерной подготовки: в наш машинописный и фотографический век быстро растекались копии рукописи (кому достаточно было для этого суток, а кому и двадцати минут). В сейфе "Нового мира" исходные экземпляры хранились под строгим учётом, - а между тем уже десятки, если не сотни, перепечатков и отпечатков расползлись по Москве, по Ленинграду, проникли в Киев, Одессу, Свердловск, Нижний Новгород. Распространение подогревалось всеобщей уверенностью, что эту вещь никогда не напечатают. Твардовский сердился, искал "измену" в редакции, не понимая техники и темпов нашего века, не понимая, что сам же он, с этим сбором устных восторгов и письменных рецензий, был главный распространитель. Он всё мялся, не решался, месяцы шли - и вот наросла уже явная опасность, что повесть утечёт на Запад, а там люди попроворнее, - и, напечатанная там, она никогда уже не будет напечатана у нас. (Логика, вполне понятная советскому человеку и совершенно непонятная западному. Ведь для нас мир - не мир, а постоянно воюющие "лагеря", мы так приучены.) Пожалуй, эта опасность и заставила Твардовского поспешить. В июле он передал рукопись, окружённую букетом рекомендаций, эксперту Хрущева по культуре Владимиру Семёновичу Лебедеву.
Между тем меня Твардовский ни разу не звал, и я лишь по рассказам Берзер вызнавал, что там в редакции делается. Да начинал иногда знакомиться с людьми, уже читавшими мою повесть. После подпольного затишья два десятка таких читателей создавали для меня ощущение толпы и бурной известности.
Я спешил подготовиться к новому опасному периоду жизни. Одно дело прятать рукописи, когда я песчинка среди других таких же; другое - когда я открылся, и Лубянка может проявить более настойчивую любознательность, чем "Новый мир", и прислать своих неторопливых лоботрясов - поискать, что ж у меня написано ещё. Стал я пересматривать свои похоронки - и показались они мне слишком простыми, вполне отгадными для этих взломщиков. И я сам теперь некоторые взламывал и уничтожал, так чтоб не было и следа; дожигал все лишние варианты и черновики. Остального решил дома не держать, и под новый 1962 год мы с женой повезли мой хранимый архив к её приятелю Теушу в Москву (через три с половиной года он-то и будет захвачен опричниками). Этот переезд я особенно запомнил потому, что в праздничной электричке какой-то ворвавшийся пьяный хулиган стал глумиться над пассажирами. И так получилось, что никто из мужчин не противодействовал ему: кто был стар, кто слишком осторожен. Естественно было вскочить мне - недалеко я сидел, и ряжка у меня была изрядная. Но стоял у наших ног заветный чемоданчик со всеми рукописями, и я не смел: после драки неизбежно было потянуться в милицию, хотя бы свидетелем, с чемоданчиком ли, без - обое рябое. Вполне была бы русская история, чтоб вот на таком хулигане оборвались бы мои хитрые нити. Итак, чтобы выполнить русский долг, надо было не русскую выдержку иметь. И я позорно, трусливо сидел, потупя глаза от женских упреков, что мы - не мужчины.