Это было на даче Ростроповича, первые месяцы там, только устроился. Я встал. Чуть прошлись мурашки под волосами. Может быть, через какой час за мной уже и приедут. О рукописях, о заготовках, о книгах – сразу много надо было сообразить, чересчур много! Хоть всю жизнь готовься, а застаёт всегда не вовремя. Вышел погулять по лесным аллейкам. Стоял не по времени тёплый грозно-ветреный, сырой, тёмный вечер. Я гулял, захватывал воздух грудью. И не находил в себе ни борения, ни сомнения: всё шло по предначертанному.
Из моих любимых образов – пушкинский царевич Гвидон. Чтобы верно погубить, засадили, засмолили младенца с матерью в бочку и пустили по морю-океану. Но – не потонула бочка, а аршинный младенец рос по часам, поднатужился, выпрямился,
правда, на берегу чужеземном. И сам вышел и, заметим,
Не до точности чужого берега должен образ сойтись, и непомерно честь велика выпустить на свободу Мать, – а вот как донья трещат у меня под подошвами и над макушкой, как из бочки вываливаются клёпки – это я ощущаю уже несколько лет, и только точного момента не ухватил, когда ж я именно донья выпер, уже ли? Не в тот ли самый момент, когда исключенье меня из СП обернулось громким поражением моих и наших гонителей? когда стенка из тридцати одного западного писателя, выказывая единство мировой литературы, объявила письмом в «Таймс», что в обиду меня не даст? Или ещё это впереди? И сейчас, когда пишу, – впереди?
Что-то из этого треска доносилось до ушей того решилища, которое Чехословакию осмелело давить, а меня – нет, что-то из занозистой обломанной древесины отлетало к ним, – ибо не высылали меня за границу, нет (через час принесли мне завтрашнюю «Литгазету», выкраденную из редакции), а только
А это – другой расклад. Экибастузскому затерянному зэку предложили бы – минуты бы не колебался. Но мне сегодняшнему –
– Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я им
Они мне – ещё в одной газете намёк. Ещё в одной. На Западе – отзвон изрядный. И норвежцы – духом твёрдые, единственные в Европе, кто ни минуты не прощал и не забывал Чехословакии, – предложили мне даже приют у себя – почётную резиденцию Норвегии, присуждаемую писателю или художнику. «Пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии!» Несколько дней я ходил под тем впечатлением. Вторая родина сама назвалась, сама распахнула руки. Север. Зима, как в России. Крестьянская утварь, деревянная посуда, как в России.
Пауза.
Нелегко покидается жгучий зэческий замысел, ненапечатанные книги кричат, что жить хотят. Но скорбным контуром вырастала и другая согбенная лагерная мысль: неужели уж такие мы лягушки-зайцы, что ото всех должны убегать? почему
Неужели мы так слабы, что
А властям эта мысль уже, видно, заседала: от неугодных избавляться высылкой за границу – мысль Дзержинского и Ленина, план новой «третьей» эмиграции, чего мы и вообразить не могли тогда, с 69-го на 70-й. На разных закрытых семинарах в полный голос объявляли: «Пусть Солженицын убирается за границу!» Первоосведомлённый Луи шнырял на посольских приёмах, предлагал западным деятелям: «Не пригласите ли Солженицына лекции, что ли, у вас почитать?» – «Да разве пустят?» – удивлялись. – «Пу-устят!»
Но публично не высказывалось более ничего. Осенний кризис мой как будто миновал, затягивался. С дачи Ростроповича, где я жил безо всяких прав, непрописанный, да ещё в правительственной зоне, откуда выселить любого можно одним мизинцем, – не выселяли, не проверяли, не приходили. И постепенно создалось у меня внешнее и внутреннее равновесие, гнал я свой «Август», и в тот год, 70-й, сидел бы тише тихого, писка бы не произнёс. Если бы не несчастный случай с Жоресом Медведевым в начале лета. Именно в эти месяцы, конца первой редакции и начала второй, определялся успех или неуспех всей формы моего «Р-17», а так потребна была удача! так жаждалось: историческое объёмное повествование именно о революции: ведь замотают её скоро свои и чужие, что не доищешься правды. И благоразумные доводы о жребии писателя приводили мне отговаривающие друзья.