Пришлось Дементьеву слезть и сесть со всеми. Он так был подавлен, что даже не отшучивался. Да ведь давно и верно он предчувствовал, куда их заведёт эта игра с тихим рязанским автором.
А прения начать пришлось Кондратовичу. Лицо Кондратовича как бы приспособлено к убеждённому выражению уже имеющегося, уже названного мнения. Он тогда умеет и выступать с прямодышащей взволнованностью, заливчато, кажется и умереть за это мнение готовый, так верен службе. Но не представляю себе его лица, озаряемого самостоятельно зреющим убеждением. Нестерпимо было бы Кондратовичу начать эти прения, если б долголетнее общение с цензурой не уравняло его обоняние с обонянием цензуры. Как внутри военного бинокля уже содержится угломерная шкала и накладывается на всё видимое, так и глаза Кондратовича постоянно видели отсчёты от красной линии опасности.
Порадовался Кондратович, что «не умирал жанр романа» и вот движется. И тут же легонечко проурчал о «подрыве устоев», «чем больше художественная сила изложения, тем больше разоблачения перерастают в символ». («Да нет, – успокоил его А. Т., – об идее коммунизма здесь речь не идёт».) Но ведь освобождённый секретарь – это не просто частный парторг Степанов, это – символ! Предлагал Кондратович «вынимать шпильки раздражённости» из вещи там и сям, много таких мест. Нашёл он «лишнее» даже в главах о Большой Лубянке. Озаботило его, что ступени лубянские стёрты за
Задал им задачу Главный! Мягкое окончание чула кололось и верно говорило им, что – нельзя, а Главный понукал: можно! по этому следу!
Затем выступал медленный оглядчивый Закс. Он был так напуган, что даже обычная покорность Твардовскому сползала с него. Он начал с того, что читать надо второй раз (то есть выиграть время). Что он рад: все понимают (Твардовский-то не понимал! вот было горе, вот куда он тянул и намекал) исключительную трудность этого случая. Что, собственно, он ничего не предлагает, а
Тут пришлось мне его прервать:
– Такое уж моё свойство, я не могу обминуть ни одного важного вопроса. Например, еврейский вопрос, – зачем бы он мне нужен? Спокойнее миновать. А я вот не могу.
Привыкли они к литературе, которая боится хоть один вопрос затронуть, – и хомутом трёт им шею литература, которая боится хоть один вопрос упустить.
А предложение своё сформулировал Закс очень дипломатично:
– Раньше времени сунемся – загубим вещь.
Он –
Но знал А. Т. и такие редакционные повороты!
– Страх свой надо удерживать! – назидательно сказал он Заксу.
Лакшин говорил очень доброжелательно, но сейчас я просматриваю свои записи обсуждения (с большой скоростью пальцев я вёл их в ходе заседания, тем только и занят был), и при распухлости нынешних моих очерков не вижу, что бы стоило оттуда выписать. Лакшин принял линию Твардовского – и обо всём романе и о сталинских главах, что без них нельзя. Однако достаточно было ему в этом именно духе сказать, что публицистические заострения как бы вырываются из общего пласта романа, – Твардовский тотчас же перебил:
– Но осторожней! Это – черты его стиля!
Вот таким он умел быть редактором!
Марьямов выступил в нескольких благожелательных словах – присоединился, похвалил, возразил, что не видит подрывания устоев.
– А что думает комиссар? – спросил Твардовский настороженно. Столько раз по стольким рукописям он соглашался с этим комиссаром, прежде чем создавал своё мнение, да вместе с ним он его и создавал! – а сегодня уже предупреждал, что трудно будет Дементьеву спорить.
И Дементьев не поднялся в ту рукопашную атаку, которой я ждал. Из удручённости своей он начал даже как бы растерянно:
– О конкретных деталях говорить не буду… Трудно собрать мысли… (Уж ему-то, десятижды опытному!..) С советами такому большому художнику рискуешь попасть в неловкое положение… Публицистика иногда – на грани памфлета, фельетона…
Твардовский: – А у Толстого разве так не бывает?