— Писал, Надя, — вздохнул Паршин, — писал много раз, но ответа не получал. Либо мои, либо отцовские письма не доходили. Ведь я то в одной части, то в другой, а тут то и дело ломается фронт и разделяет меня с ним. Отправишь письмо, а оно поплавает, поплавает, да и утонет. Хороший у меня старик, а вот пожить с ним и не пришлось. Наезжал он редко. Бывало скажу ему, чтобы он оставался у меня совсем, а он покачает головой, махнет рукой и долго молчит. А уж потом горько усмехнется и скажет: «Тебе, Петя, легко было оторваться от земли, ты молод, а я ведь с тоски здесь пропаду. Ты вот уйдешь на работу, а я жду тебя, жду и не знаю, куда себя деть. Нет. Ни домоседом, ни нахлебником твоим я быть не могу». Да и в самом деле. Ведь он хлебороб. А война совсем разлучила нас. Сначала переписывались, я ему деньги посылал, а вот уже давно — от него ни слова. А как бы мне хотелось его увидеть, порадовать, обнять и вволю наговориться.
Где-то за домами один за другим хлопнули сухие и резкие выстрелы. Паршин остановился.
— Это из нагана, — спокойно определила Надя и, помолчав несколько секунд, попросила:
— Ну, расскажи же что-нибудь еще о себе.
— Мои воспоминания очень скучные. В них нет ничего радостного. И вот когда ты играешь, они так и лезут, так и лезут, а в душе появляется обида. Помню, как в первые месяцы учения в мастерской я растапливал маленькую печь древесным березовым углем для нагревания паяльников, раскладывал инструменты и приготавливал материалы. Работал я тогда в бригаде у мастера Буша, немолодого, злого и молчаливого немца. У Буша были набухшие красные веки с постоянно слезившимися глазами. Он часто посылал меня в инструментальную, и если я приносил не тот инструмент, он с ожесточением замахивался на меня, ругался и больно щипал. Однажды я ушел в инструментальную, а Буш положил на верстак остывать только что откованный молоток. Когда я возвратился, Буш велел мне подать молоток. Ничего не подозревая, я схватил его всей пятерней и, выронив, замахал обожженной рукой. Видевший эту проделку Буша подошел старый слесарь Голубев и, укоризненно покачав головой, сказал Бушу: «За что же ты так мальчонку? Эх ты, гадина!» Товарищи намазали мне ладонь мазутом и заставили держать ее над огнем. «Крепись! — говорил мне старик Голубев. — Клин клином вышибают». Так мастеровые учили лечить ожоги. В этом случае нет ничего особенного, но он глубоко запал мне в душу. После него я так привязался к старику Голубеву и его сыновьям, что считал их за самых близких мне людей. Потом я долго думал о том, как же калечили и ожесточали рабочих-подростков и как горько доставался им кусок хлеба. Впрочем, и сейчас много еще жестокосердных, злых негодяев и прохвостов.
— Да, — согласилась Надя. — Возьми меня за руку… Осторожно, здесь канава.
Они остановились у крыльца.
— Мимо нашего дома проходит много людей, — начала Надя, — вот иногда выйду я на балкончик и смотрю в людские лица. Прохожие не видят меня, а я их вижу. И чего только не подсмотришь, не отыщешь в них! Так и хочется иногда сказать вслед: «А я ведь знаю, о чем ты думаешь». Сегодня я остановилась у приказа. Вокруг меня толпа. Кто молча читает, кто бормочет, а кто шепчет. Я смотрю и слушаю. Вот подошел один, уже пожилой, стал читать медленно и монотонно, подумал, словно хотел наизусть заучить, потом отошел, а через минуту вернулся. Другой подбежал, вытаращил глаза, пошевелил губами и понесся, как угорелый, обратно. А когда ты меня окликнул, какой-то тип врезался в толпу, оглянулся вокруг и, покачав головой, сказал: «М-да-а». И знаю я, убеждена, что останавливается он около каждой толпы, говорит то же самое, мычит, многозначительно восклицает, а люди на лету ловят каждый вздох, каждое движение.
— Врагов вокруг нас много топчется, Надя, но ты понимаешь, угадываю я в ином врага, слышу, как он дышит, как стучит его сердце, чувствую — претит он мне, а сказать не могу. Нет у меня видимой, явной зацепки, или, как у нас говорят, нет достаточного основания для подозрения, и от этого бывает так обидно, черт возьми, а поделать… — он щелкнул языком, развел руками и смолк.
Надя не ответила, и между ними установилось то продолжительное и неловкое молчание, после которого трудно бывает заговорить снова.
…Он встретил Надю в зимний день на концерте художественной самодеятельности молодежи. Зал клуба освещался керосиновыми лампами, и в нем было так холодно, что изо рта валил пар. Это нисколько не смущало ни исполнителей, ни зрителей. Паршин сидел рядом с работником губчека Черновым. На концерте выступали декламаторы, певцы, струнный оркестр, гармонисты, но редкий номер исполнялся без участия белокурой девушки, пианистки Нади Болдиной. Она отходила от рояля только для того, чтобы погреть озябшие руки.
— Кто эта девушка? — спросил он у Чернова.
— Девушка, комсомолка, зовут ее Надя.
— А где она работает, живет?
— Живет дома, а работает — куда пошлют.
— Нет, ты серьезно.
— А что, нравится?
— Да, — признался Паршин.