— Невзлюбил нас папоротник-отец, не почел и сиротства твоего!
Поохает, слазит в тайник, вытащит тряпицу чистую, а в ней крошки: говорила яга, что нашла последний Цвет годов так за пять до моего рождения. «Уж как, — говорит, — меня медведь тогда не порвал, и не знаю, очень огорчался, сердешный, что я первая цвет угля-дела».
Первой же весной нашел я Шитусь — у ручейка того же самого. Яга, прежде чем меня со двора выпускать, губы кореньком одним натрет: «Дух твой, — говорит, — перебить надо».
И говорила со мной Шитусь, и словам кое-каким Сильным научила, только велела по пустякам не тратить.
И ходил я один по лесам, и язык звериный и птичий уже знал. Словно сам он мне давался: и с птицами пересвистывался, и со зверями говорил. Одобряла яга:
— Никогда тебе человек столько добра не сделает, сколько животина простодушная.
Когда день ясный был, заставляла по заре Даждьбогу показываться:
— Пусть сына запоминает!
Но ни единым знаком не дал Даждьбог понять, что признает.
По деревням не ходил я. Не запрещала яга, но и не посылала к людям:
— К Даждьбогову сыну сами прибегут, когда надо будет.
А я и не хотел. Противны мне были трусливые люди. Я лучше с лисом пофыркаю или гадюку спрошу: «Тепла ли вода в речке?» — и еще по спинке ее поглажу. Льнули ко мне все змеи и ящерки и любили меня, а птицы и звери побаивались: что это за парнишка, который язык наш понимает?
Каждые три года собиралась яга помирать: «Несбыточное дело, чтобы Даждьбогову сыну нянькой дольше трех лет быть». Ляжет на лавку, не ест, не пьет, руки на груди сложит и в потолок смотрит. Так по три дня лежала. Потом на рассвете вскочит, трав себе заварит: «Не пускает Упирь».
Так три раза по три года прошло, но на третий раз не встала яга. Отлежала три дня, а на рассвете меня кликнула:
— Подай мне иголку.
— Зачем, бабушка?
— Суму тебе шить буду.
Шьет и приговаривает:
— На этот раз отойду. За хорошее помни меня, Даждьбогов сын, а плохого не делала я тебе. Мындрагыр маленький да крошки одолень-травы — наследство твое. Травы простые по деревням отдай, а ядовитые или мудреные — какие в суму себе положи, а какие в землю закопай. В избе моей оставайся до весны только — не по тебе ведунья жизнь, бери суму и в дорогу пускайся. Дорога тебе все и расскажет, а я, старуха глупая, что могла, уж рассказала.
Она шьет, я молчу. Потом говорю:
— Бабушка, давай мындрагыра тебе заварим.
Смеется:
— Упирь меня торопит, а ты — мындрагыр. Эй, да ты что? Ты плакать, что ли, собрался?
— Нет, — говорю, а сам в сторону смотрю.
— То-то же.
— Куда мне идти-то, бабушка?
— А куда дорога выведет. Одно тебе скажу: за людским счастьем не гоняйся. Не будет у тебя ни жены, ни детей; хорошо, если вообще найдется, кому глаза закрыть, когда помирать станешь. Дорога твоя нехорошая: кому Кащей губы медом мазал, тому либо волком отчаянным по земле рыскать, либо червем дохлым в земле лежать. Ничего больше не знаю, но надежную суму тебе шью — большую, прочную. Хочу, чтоб и жизнь твоя такой же была. Говорила тебе раньше, еще скажу. За Кащеем будешь всю жизнь гоняться, хочешь или не хочешь. И правда про Кащея тогда тебе откроется, когда косточки мои сгниют: последняя была я твоя хранительница, и надо, чтоб и праха моего не осталось. Но схитрим мы тут с тобой маленько. Чтоб не ждать тебе долго, схорони меня без домовины, яму копай в полруки глубиной и копай на краю болота, на поляне, летом жаркой, и обложи меня травами размягчающими, и осину надо мной посади. Не озлится Упирь на нас за это, а посмеется только. Только раз после смерти знак подам тебе, больше не надейся.
— Может, чего хочешь, бабушка?
— А хочу я, внучек, чтоб не горевал по мне. Пустое это дело. А лучше вспоминай, как мы с тобой травку всякую собирали.
Дошила яга суму, в руки мне дала:
— А вот и хочу я кой-чего: малинки завари, внучок.
Кинулся я к печи, мигом горшок снарядил. Тут словно погладил меня по голове кто-то. Понял я все. К лавке метнулся — отошла яга.
Долго сидел я в изголовье, руки ее держал.
Потом оделся, пошел яму копать. Зимой яга померла — через девять лет ровно, как меня подобрала. Но мягкой земля оказалась, а копать мне было всего ничего — в полруки.
И выложил я могилу травами размягчающими, и положил ягу, и в последний раз посмотрел на лицо ее. «Прости», — сказал и закопал. Потом на снег сел и думать начал.
Было мне десять годов, но соображение было как у взрослого, а ростом и силой был я с пятнадцатилетнего, да здорового. И был я один в целом свете, и знал уже, что всегда один буду.
До весны прожил я в избе. Первые дни никуда не выходил, а ягу вспоминал, только не плакал. На третий день приплелся ко мне старик из деревни:
— Я к яге за милостью.
Посмотрел я на него надменно — не любил я людей — и говорю:
— Много вас за милостью ходило, а в час смертный никто не пришел.
— Померла?!
— Нет, глупый старик, замуж вышла.
— Да как ты, пащенок, слова такие мне говоришь? Кончилось яги время, теперь с голоду без нас сдохнешь!
Засмеялся я нехорошо, а сам в глаза ему смотрю:
— Забыл я, думаешь, какая мне от вас защита была? А для вас-то лучше б, чтоб и забыл.
Остервенился старый пес: