Уже совсем вечерело, когда к крыльцу суботовского дома подвели лошадей путникам. Лошадь Богуна заменили другой, сильной и привычной к долгим переездам, к которой на длинном поводе была привязана и другая; для перемены. Небо все заволокло серыми тучами; склонившееся к западу солнце освещало все кровавым светом.
Все обитатели усадьбы собрались на крыльце. Прощанье было короткое и сухое.
Богун подошел к Ганне.
— Помилуй, боже, — сказала она, крестя его склоненную голову.
— Бувай здорова! — проговорил твердо казак и, не взглянув ни на кого, подошел к своему коню.
— Эй не ехал бы ты на ночь, Иване, лучше б с утра! — заметил серьезно дед, поглядывая на затянувшееся небо. — Что-то погода нахмурилась... И не к часу, словно осенью завыла...
— Нельзя, диду. Да это не беда: мыли нас немало дожди! — ответил Богун, уже сидя на коне и собирая повода.
Богдан попрощался со всеми, перекрестил и поцеловал детей и, вскочивши в седло, крикнул громко, сбрасывая шапку и осеняя себя крестом:
— С богом рушай!
Лошади поднялись в галоп и понеслись со двора.
— Ты ж, друже, с нами до самого Чигирина? — спросил Богдан Богуна, когда они подъехали к гребле.
— Нет, — ответил коротко Богун, не подымая глаз, — я прямо на Золотарево, мне надо еще и Золотаренка повидать.
Богдан бросил на него долгий и внимательный взгляд: ни угрюмый, молчаливый вид казака, ни краткость его ответа, словно произнесенного с большим усилием над собой, не ускользнули от этого внимательного, как бы прозирающего насквозь взгляда. Какая-то смутная догадка шевельнулась в голове Богдана.
— Ну, что ж, так прощай! — произнес он громко, придерживая коня. — Так мы сейчас и попрощаемся: тут нам сейчас заворачивать: мне через греблю направо, а тебе все прямо на полдень.
Казаки остановились, сбросили шапки, перекрестились, поцеловались три раза и повернули в противоположные стороны лошадей.
Небо заволакивалось все сильнее; ветер крепчал и стлал перед собой волнами седой степной ковыль; осенний серый полумрак спускался над безбрежною степью; становилось холодно и темно.
Под нависшим серым небом мчались теперь по безлюдной степи кони Богуна. Встречный ветер подымал их густые гривы и развевал по ветру длинные хвосты. Богун надвинул на голову шапку и набросил на плечи керею. Ветер свистел у него над ухом, но он не слыхал его. Казалось, он был настолько погружен в свои мысли, что не видал ничего перед собой. Каждый шаг коня уносил его все дальше и дальше от Суботова, от этого спокойного уютного уголка, к которому он всегда стремился душой. Но сожаления уже не было в душе казака: он снова мчался туда, на юг, навстречу этому буйному ветру, под дождь и бурю, в темноту и неизвестность, навстречу опасностям и смерти. Там, за ним, в сомкнувшемся уже тумане, стояли две женщины; они указывали ему на Запорожье, они толкали его. И одна из них подымалась, величественная и прекрасная, словно мраморная богиня, в золотистой одежде, опоясанная синею лентой Днепра, но прекрасное лицо ее было строго и печально, а в глазах, синих и глубоких, как небесная лазурь, стояла горькая слеза. Другая казалась совсем маленькой рядом с величественной богиней, но тонкая рука ее указывала туда же, а серые лучистые глаза смотрели с восторгом на Богуна, и голос шептал, задыхаясь:
— О, дайте же нам сбросить это ярмо позора, дайте нам стать рядом с другими людьми!
Ночь наступала. Ветер свистел. Кони летели быстрей и быстрей. И вдруг навстречу бурному ветру раздалась среди наступавшего мрака громкая смелая песнь казака:
27
Тихо ехал Богдан на своем Белаше; невеселые думы роем гнались за ним и склоняли на грудь его буйную голову. «Отчего это таким сумрачным расстался Богун? — думал он. — Неужели и у него в груди зашевелилось недоверие ко мне? Такие неоспоримые доказательства моей правоты перед родиной, перед братством, и все-таки лучший мой друг, беззаветно преданное мне сердце, уезжает с отуманенным оком, со скрытою тоской!.. Что же тогда остальные? Эх... тяжело гнуться и личину носить, а еще тяжелее, когда дорогие люди не верят, что это личина! Неужели же и ты, ненько моя Украина, не поверишь своему злополучному сыну и усумнишься в его любви? Так вот! Загляни сюда, в самое сердце!» — и Богдан машинально рванул за борт своего жупана и расстегнул сорочку. Пронзительный ветер прорвался с злорадством в прореху и начал охватывать резким холодом и спину, и грудь, но Богдан этого не чувствовал; его согревал внутренний жар, бурливший от обиды кровь. Никто ему не нанес ее явно, но он ощущал в себе ее острие, которое, с новым наплывом сомнений и дум, вонзалось своим жалом все глубже и больнее.