Марылька начала напевать веселенькую мазуречку; вскоре под звон бандуры раздалось увлекательное пение. Зажигательный мотив, исполненный сильным, сочным голосом, производил неотразимое впечатление, наполнял серебром рулад светлицу, а глаза Марыльки искрились таким зноем страсти, что Богдан в порыве восторга взял так сильно аккорд, что струны взвизгнули и лопнули.
Дверь тихо отворилась, и на пороге стала незаметно Ганна. Звуки бандуры и пение давно привлекли ее внимание и изумили несказанно; в то время, когда над этим будынком веяло черное крыло смерти, они казались ей святотатством. Ганна бросила строгий взгляд на застывшую в увлекательной позе Марыльку, перевела его на опьяненного восторгом Богдана, на озаренные живою радостью лица детей и занемела, глубоко потрясенная и возмущенная сценой.
— Титочка стонут и плачут, — сказала она тихо, хотя в ее голосе послышалась непослушная дрожь горькой укоризны.
— Боже! Неужели мы ее разбудили? — всполошился Богдан.
— Пение и бандура долетали и туда, — еще тише проговорила Ганна.
— Но не через нее же, надеюсь, она плачет, — с досадой и тревогой возразил Богдан.
Вообще появление и сообщение Ганны неприятно задело его; он увидел в нем какой-то ригоризм, накидывающий узду на его волю.
— Нет, не через пение, — уже уверенно заявил он. — Кого может оскорбить песня и дума? Никого и никогда. Маме, может быть, хуже, так пойдем, детки, к ней!
— Я даже думаю, тато, — отозвалась скромно Марылька, — что музыка на такую больную должна действовать успокоительно и для больной бы следовало, в минуты облегчения, нарочито сыграть или спеть что-либо; это б, кроме всего, подняло у нее бодрость духа, а значит, и силы... Больной именно нужно показать, что близкие не убиты тоской, что, значит, положение ее улучшилось, а показное горе, — подчеркнула Марылька, — убило бы ее сразу.
— Правдивое твое слово, моя дытыно, — поцеловал Богдан в лоб Марыльку и отправился в сени.
Ганна побледнела заметно, и ее расширившиеся глаза потемнели.
В сенях Богдан остановил ее ласковым словом:
— Голубко, Ганнуся, упаднице моя любая!
Марылька, услыхавши эту фразу, остановилась было на пороге и, в свою очередь, побледнела, но Катря увлекла ее к матери.
Ганна задрожала, и если бы сени были светлее, то можно бы было заметить, как говорящие глаза ее переполнились слезами.
— Вот еще к тебе моя просьба, — наклонившись к ней, продолжал тихо Богдан. — Не можешь ли ты приютить у себя эту Марыльку, а то в большой светлице с дивчатами ей неудобно, да и больная постоянно то тем, то другим тревожит... панночка видимо побледнела... да и ее покоевка валяется по кухням... Они ведь обе привыкли к роскоши, к неге, не то, что мы, грубые... Да и то еще нехорошо, что Марылька, по своей ангельской доброте, приняла на себя роль сиделки возле больной, а мы словно обрадовались этому, напосели... совсем змарнила и извелась бедная деточка...
— Я уж думала, дядьку, об этом, — ответила взволнованным голосом Ганна, — я совсем уступлю этой панночке с ее покоевкой свою верхнюю горенку, а сама помещусь с детьми: мне тесно с ними не будет, а если придется услужить чем моей второй матери, так я всякий труд посчитаю за радость, за счастье.
— Святая душа у тебя... вот что! — промолвил с чувством Богдан. — Вся-то ты для других, вся в людском горе, а про себя и не думаешь... Эх, даже жутко нам, грешным, стоять рядом с тобой!
— Дядьку, за что вы смеетесь?
— Провались я на этом месте, коли слово моё не идет от щырого сердца! — воскликнул Богдан. — Чиста ты сердцем, а мы духом буяем... — вздохнул он, — однако твоим предложением воспользоваться — это уж было бы для тебя обидно... Ты так привыкла к своему гнездышку... и уступить его... Я полагал, что вдвоем вы могли бы поместиться... там ведь просторно...
— Нет, дядьку, не турбуйтесь... мне будет с детьми удобнее и ближе к больной, а вдвоем мы могли бы стеснить друг друга.
— Ну, быть по-твоему... Спасибо, моя порадо! — и Богдан поцеловал Ганну в высокий, словно выточенный из слоновой кости, лоб.
Вечером покоевка варшавская Зося уже суетилась в новом, отведенном для ее панны, покое; взбила ей пуховики на кровати, закрыла ее шелковым одеялом, убрала столик вывезенными из Варшавы игрушками, установила посредине поддерживаемое амурами зеркало, поставила на окна роскошные букеты цветов, а у изголовья кровати прибила небольшой образок остробрамской божией матери. Для себя же устроила постель на канапке, стоявшей у дверей.
Чистенькая комнатка, убранная цветами и изящными безделушками, выглядывала уже не строгою кельей затворницы, а кокетливым гнездышком птички.
В отворенные окна смотрела теперь с неба блистательная южная ночь; под ее волшебным сиянием открывалась серебристым пологом даль; темные линии и пятна дремучих лесов пестрили ее причудливыми арабесками. Прохладный воздух, напоенный ароматом цветущих гречих, вливался тихою струей в эту горенку... Даже Зося, несклонная вовсе к поэзии, залюбовалась и этой ночью, и этою чарующею картиной.