Днем они шили мешки и ждали продолжения истории, они плюнули бы на эти мешки и разгромили бы все, дай он им хоть один только знак, что хочет продолжать сейчас, здесь, но он так сосредоточенно проталкивал суровую нитку сквозь мешковину, так усердно перекусывал ее, будто занятие это доставляло ему громадное наслаждение.
— Чур, ребята, ничего не выбрасывать, — говорил он им. — Договорились?
— Договорились, — отвечали они почти хором и думали сосредоточенно, как бы сэкономить на этих мешках третьей категории, предназначенных для перевозки сахара-песка из винницкого свеклосахаротреста, чтобы ему достались лучшие обрезки.
Всю ночь вспоминал Олег, как кричали эти люди. Им было все равно, главное — докричаться. Дом был высокий, десять этажей, помимо обыкновенных жильцов, в нем жили семьи охраны, он возвышался над двором тюрьмы, а они, эти люди, взобрались на крышу и кричали, рассчитывая, что какое-нибудь слово дойдет, докричатся.
— Скажите Коле Еременко, что Щербаков показывать на него не будет! — орал сорванным голосом пожилой костлявый мужчина. — Не будет показывать Щербаков.
Лающее эхо отзывалось в камерах: ей, аи, ов. Но кому надо был услышать, тот слышал или ему передавали. Это понимал и тот, на крыше, и надрывался, вопил. Старушке рядом было потяжелее, она и стояла-то с трудом, боясь высоты, боясь быть снесенной ветром. Вообще вся эта толпа держалась на крыше, как на ковре-самолете, они рассчитывали оторваться и полететь, потому что наверх уже мчалась милиция их стаскивать.
Старушка поглядывала на костлявого с ненавистью, тоненько что-то, как дудочка, выпевая в воздух, одно только слово доносилось, когда костлявый замолкал: «Леночка-а-а», потом еще раз «Леночка-а-а».
Толпа на крыше буйствовала и кричала, начальник тюрьмы в мегафон увещевал народ разойтись.
Тюрьма была следственной, и любая информация, способная повредить ходу следствия, была запрещена, но толпа завидовала птицам, она готовилась взлететь и ничего не боялась.
— Васенька Николаев, я тебя люблю, — орал пьяный женский голос. — Я тебя люблю, Николаев!
В какой-то камере чесоточный Васенька Николаев, рецидивист и убийца, заливался слезами.
Как они попадали на крышу, почему их не останавливали внизу, Олег не понимал.
И тогда тюремное начальство приказывало всем выходить из камер с вещами. Это был хитрый прием. Их сгоняли с мест, нужно было переезжать со всем скарбом в новую камеру, если толпа не угомонится. И они сами, стоя во дворе, в окружении охраны, кричали тем наверху: «Валька, заткнись, все заткнитесь к чертовой матери, из-за вас нам теперь новую квартиру обживать, да заткнитесь же вы!»
И ранее в восторге взревевшая при их появлении толпа растерянно замолкала.
Ему не кричал никто, да он и не вслушивался, как вообще не вникал во все происходящее с ним. Ему удалось принадлежать себе, так разыграть карту жизни, чтобы ответственными за него стали выигравшие. Он забыл об отце сразу, как попал в следственный изолятор, попросил в письме мать отказаться от защитника, оставить его в покое.
Он восхищался своим хладнокровием, он бил в цель, и очень метко, ничто не могло его остановить. Теперь он ничем не отличался от отца, у него было даже преимущество — пойманного на настоящем преступлении человека, а не эфемерное подтасованное отцовское дело. Превосходство уголовника над политическим стало для него очевидным. Что будет дальше, Олег не знал, главное — подольше сохранить это превосходство.
Но одновременно какая-то биологическая брезгливость проснулась в нем — к тюремному быту, к соседям по камере, в голову лезли мысли о неизлечимых болезнях, а о смерти он не мечтал, так далеко его планы не заходили.
Его пугали сразу возникающие связи в камере, необязательные, откровенные, как в пути, когда ты случайному попутчику рассказываешь всю свою жизнь.
У него не было своей жизни, и значит, не было что рассказывать. Он отказался принимать передачи, письма со свободы, от мамы, написал только деду письмо с извинениями, что, наверное, помешал его дипломатической карьере. Это была насмешка, карьера деда, юриста при советском посольстве в Бельгии, кончилась уже давно, свой век в посольстве он доживал из милости, пользуясь симпатией посла.
Олег искал, кого еще обидеть, но не нашел. Мысли об отце он оставил на потом, когда положение его станет еще более безнадежным. Он уже знал, как сладко ему будет думать об отце по ночам после приговора, разглядывая над собой нары и грызя ногти.
«…Облава началась внезапно — с резкого стука, с резкого голоса и, конечно, тогда, когда нас уже нельзя было отделить друг от друга.
— Мы знаем, у вас гражданка, открывайте, у вас гражданка, мы знаем.
И я услышал, как паскудно смеются соседи, поощряя бесноватую коридорную.