С вокзала в Вене мы вышли в толпе американских военных. Шли темными боковыми переулками. Я помнил, что Дживан должен к утру вернуться в Зальцбург и сказал ему, чтоб он оставил меня одного. Мы проходили мимо какой-то церкви, и у нее были широкие каменные ступени, у меня же не было сил идти дальше, и я хотел, чтобы Дживан ушел. Я тогда сяду на ступени, отдохну, соберусь с силами. Но он не ушел, а крепко взял меня под локоть и повел дальше. Я не помню, как долго мы шли, всё у меня плыло перед глазами, и я всё время помнил, что мне нужно сделать следующий шаг, и было это страшно, страшно трудно.
Потом в плывущем мире мой взгляд уловил человеческую тень. Она колебалась, меняла очертания, становилась всё ближе. И вдруг тихий голос, который я узнаю и отделю в любом хоре голосов:
— Товарищ майор, обопритесь на меня.
Я обвил рукой шею тени, сверток выпал у меня из рук, но Дживан поднял его и вручил тени. Тут же Дживан растаял. Я изо всех сил держался за маленькую беспалую руку Коровина.
Боже, может ли быть что-нибудь милее и надежнее родной руки!
Эпилог
Через полтора десятка лет после окончания войны находим мы Корнея Сурова, отставного генерала и кавалера многих орденов, всё еще не сдавшимся, всё еще крепко в жизнь впаянным. Тогда до Дживана дошел верный слух — был ранен Корней, и ему в госпитале руку отрезали — обезручил он, как когда-то и Семен обезручил, — но Дживан, конечно, не мог знать, что в час операционной муки судьба двинула Корнея к новому подвигу, на все его другие подвиги непохожему. Была у операционного стола медицинская сестра, держала она его за здоровую руку, за пульсом следила, когда раздробленную ему по самое плечо отнимали, а потом, выздоравливая, Корней сам эту сестру за руку взял, и кончилось тем, что они поженились. Но это ведь только так говорится — кончилось — а на самом деле тут свое начало было. Молодая жена Корнея в короткий срок убыль в суровском роду частично восполнила, и к тому времени, к которому конец нашей повести относится, у Корнея росло три сына и дочь, да вдобавок, сироты Ивана, Борис и Наташа, крепко-накрепко в Корнееву семью и в сердце его заключены были.
Так оно и получилось, что Корнею выпала роль старого Тимофея Сурова. Принял он ее и над суровскими детьми, как наседка, кудахтал, в жизнь их выводя. С Борисом, сыном Ивана, борьба длительная и упорная была, и Корней выиграл и этот малый, но важный бой. Хотел тот по военному делу идти и тем честь памяти отца оказать, а Корней воспротивился — сколько то проклятое дело суровских жизней унесло — и к мирным дедам его склонил, и его студенческим успехам безмерно радовался, а когда тот, институт закончив, оставлен был при кафедре ихтиологии для научной работы, Корней и вовсе возгордился — ихтиологов в суровском роду еще не было.
Но если кто и заставлял Корнеево сердце no-особенному трепетать, так это Наташа, дочка Ивана. Выросла она стройной, сероглазой, тихой, и очень к грусти склонной — к грусти да к ласке, как всё одно не Наташа это, а тетка Вера в молодости. Вся доброта их суровского рода, так казалось Корнею, в Наташе собралась, и она ее в музыку переложила — выдающейся пианисткой стала, и Корней с нею по всей стране колесил, от концерта к концерту. Радовался он каждому Наташиному успеху, неприметно сам себя к ее делу причислил и до того далеко пошел, что ни за что не спутал бы Листа с Брамсом, а что касается русских композиторов, так, по его словам, он на них собаку съел. При всём том, старые привязанности в нем не вовсе погасли, и хоть он в том только близким друзьям признавался, но правда состояла в том, что в тайне Корней больше всего духовую музыку уважал, а в ней первым для него был оркестр московских пожарников, и он так определял его достоинства:
«Играют, стервецы, с придыхом. У меня в полку такой оркестр был. Низко начнут, а потом, как рванут, так не то, что люди, а даже кони начинают строевым шагом идти, и танки сами по себе скорость набирают». Потом еще рассказывал: «Сижу я однажды в приемной министра, приема жду, а в это время оркестр пожарников по улице шел и так заиграл марш, что я не выдержал и вышел посмотреть. Коридором иду, а навстречу как раз министр, и спрашивает он меня: „Чего это ты, Корней, по коридору шаг вроде чеканишь, в отставке ж ты?“ Смотрю, а он сам чеканит, сказал ему, а он в ответ: „Так я ж еще на сверхсрочной“. Так и промаршировали в его кабинет».
Но почтение свое к духовому оркестру Корней не пропагандировал, а музыку Наташи при всяком случае превозносил и очень обижался, если кто из его друзей говорил, что музыку ту и пианистку ту он не слышал, а если еще вдобавок оказывалось, что этот человек и в ихтиологии ни уха, ни рыла, то Корней такому говорил что-нибудь колючее, вроде следующего: — Ты, чертов вахлак, в большие люди выпер, а из всей музыки только эйухнем знаешь, да и то эйухаешь, когда водку хлещешь.