Миньон собирался выйти из магазина. От нечего делать и чтобы выглядеть естественным, и еще потому, что трудно было выпутаться из этого вихря, из этого броуновского движения, такого же многонаселенного, хаотичного и волнующего, как утренний покой, — он неторопливо разглядывал на ходу витрины с рубашками, баночками с клеем, молотками, кольцами, резиновыми губками. У него в кармане были две серебряные зажигалки и портсигар. Его преследовали. Когда он был уже совсем рядом с дверью, охраняемой гигантским унтером, маленькая старушка спокойно сказала ему:
— Что вы украли, молодой человек?
Миньона очаровали слова «молодой человек». Если бы не они, он бы бросился бежать. Самые невинные слова как раз и являются самыми опасными, именно их нужно остерегаться. Через мгновение гигант был уже над ним и схватил его за запястье. Он нахлынул на него, как великолепнейшая волна на купальщика, задремавшего на пляже. Со словами старушки и движением мужчины новая вселенная внезапно открылась Миньону: вселенная непоправимого. Она та же самая, в которой мы находились, но вот с какой особенностью: вместо того, чтобы действовать и ощущать себя действующими, мы сознаем себя подвергающимися действию. Взгляд — возможно, это смотрим мы сами приобретает неожиданную остроту и точность ясновидящего, и порядок этого мира — увиденного наизнанку — является в неизбежности таким совершенным, что этому миру остается только исчезнуть. Он это и делает в мгновение ока. Мир выворачивается, как перчатка. Оказывается, что перчатка — это я, и я наконец понимаю, что в судный день Бог позовет меня моим собственным голосом: «Жан! Жан!»
Миньон, как и я, слишком хорошо знал толк в концах света, чтобы, приходя в себя после очередного такого конца, стал бы горевать или бунтовать. Бунт завершился бы вздрагиваниями карпа на половичке, и выставил бы его в смешном виде. Покорно, как на поводке или во сне, он позволил портье и сыщику-женщине увести себя в контору особого полицейского комиссара при магазине, в подвал. Он влип, залетел. В тот же вечер полицейский фургон увез его в камеру предварительного заключения, где он провел ночь среди толпы бродяг, нищих, воров, жуликов, сутенеров, чернушников[53]
, людей, вышедших из проемов между камнями зданий, воздвигнутых один напротив другого в самых темных тупиках. На следующий день Миньона вместе со всеми препроводили во Френскую тюрьму. Он должен был назвать свою фамилию, фамилию своей матери и имя своего отца, до поры тайное. (Он придумал: Ромуальд!). Он назвал также свой возраст и профессию.— Ваша профессия? — спросил секретарь суда.
— Моя?
— Да-да, ваша.
Миньон почти увидел, как из его губ бантиком выходит: «Сиделка», но он ответил:
— У меня нет профессии. Я не привык ишачить. Однако эти слова имели для Миньона цену и значение слова «сиделка».
Наконец, он был раздет, а его одежда исследована вплоть до подшивки. Полицейский заставил его открыть рот, осмотрел его, запустил руку в густые волосы Миньона и украдкой, рассыпав их по лбу, слегка провел по его затылку, еще впалому, теплому и трепещущему, чувствительному и готовому причинить при самой легкой ласке ужасающие повреждения. Именно по этому затылку мы узнаем, что Миньон мог бы быть отменным моряком. Наконец, он сказал ему:
— Наклонитесь вперед.
Он наклонился. Полицейский посмотрел на анус и увидел черное пятнышко.
— …дальше! — вскричал он.
Миньон покашлял. Но он ошибся. Полицейский крикнул: «А ну-ка дальше!». Черное пятно было довольно большим куском кала, который нарастал с каждым днем и который Миньон уже много раз пытался вырвать, но при этом ему пришлось бы или выдернуть волоски, или принять теплую ванну.
— Ты наделал в штаны, — сказал полицейский. (А ведь «наделать в штаны» означает еще перепугаться, но полицейский этого не знал).