Федосья Прокопьевна быстро шла тропкою к монастырю, за стенами которого укрывались царское семейство и семейства лучших боярских родов. Почти бегом бежала боярыня, и не от тьмы, не от страха, что ворота закроют скоро, – от самой себя. Где-то под сердцем перекатывалась с боку на бок, как перекормленная кошка, подлая радость: оттого и жива, что боярыня, от самой чумы оградилась. Боярыня! Боярыня! Бо-я-ры-ы-ы-ня!
Может быть, в ту самую минуту, когда Федосья Прокопьевна вспугнутой птицей летела через росный луг, в Москве очнулся от красно-черного бреда полковник Андрей Лазорев.
Он услышал: роются в сундуке.
Сразу понял, кто это. И о всем ином тоже успел подумать.
Он – жив. Он – один жив. Потому и слышно, как роются гнусные тати в сундуках Любаши. Никого, знать, в доме нет. Тати нисколько его не напугали. Он уже пережил не только жизнь, но и саму смерть.
– Горько, – сказал он себе. – Горько.
Пошевелил пальцами ног, рук. Руки и ноги слушались, в них была прежняя, но очень уж заспавшаяся сила.
– В икону-то как вцепилась! – сказал один из татей и хихикнул.
Лазорев понял, о ком это – в икону вцепилась. И тут разленившаяся его сила не стерпела. Он опустил ноги с постели, встал.
– Все еще не сыскали смерти?
Что-то грохнулось об пол, тяжело, мертвенно, что-то завизжало, шарахнулось, расшибаясь о двери, исчезло…
Снова стало тихо.
На крыльце поскрипывала от ветра расшатавшаяся половица.
Лазорев вдруг увидел, что он в белом. Саван! Это Любаша его убрала.
Он переступил через лежащего на полу мертвого татя: до смерти напугался дурак. Поднял Любашу, перенес на стол. Она не выпустила из рук икону, и он оставил ей это.
Всю ночь копал, сколачивал, хоронил. Заснул под утро, проснулся в полдень, но вставать не пожелал. Не хотел он света. Терпеливо лежал, закрыв глаза, до сумерек. И снова трудился всю ночь.
Яму он вырыл посреди двора.
– А я выжил, – сказал он себе. – Даже чума не всех забирает.
С войны с победой
Вот уже три недели, как прекратились в Москве черные подвиги морового поветрия. Государь начал собираться в дорогу. Очень неспешно. Отправлял сначала людей чинов самых низких, каких было хоть и жалко, да не так, как людей ближних.
Доклады из Москвы шли нерадостные. В Посольском приказе умерла половина толмачей. Осталось всего тридцать, и не со всякого языка теперь умели перевести.
Приходил плакать Борис Иванович Морозов. У него от дворни осталось девятнадцать душ – преставились триста сорок три человека. У Никиты Ивановича Романова умерло чуть больше, но и осталось больше, человек сто. У князя Трубецкого, у Алексея Никитича, из всей дворни выжило восемь, у Василия Ивановича Стрешнева – ужас и ужас! – из полтыщи душ один мальчик уцелел.
Печальный счет представил царю патриарх Никон. В Чудовом монастыре, в самом Кремле стало быть, умерло сто восемьдесят два монаха, живы двадцать шесть. В Благовещенском соборе остался один священник, в Успенском тоже один. В Архангельском службы нет, протопоп утек из Москвы.
Сам государь недосчитался множества слуг. На три его дворца осталось пятнадцать человек дворни.
Но пришел-таки конец неумолимой косьбе. Тут и слезы, и радость. Живым жить!
А на Рождество новое происшествие: сгорела Спасская башня…
10 февраля 1655 года, в субботу, государь Алексей Михайлович под звон колоколов вступил в стольную Москву.
Может, со времен взятия Казани не видала Москва подобного государя. Были на ее троне люди добрые, были мудрые, юродивые и чужие тоже были, а вот победителя с той далекой поры не было.
Не было, да вот он!
Торжественное шествие расписал по пунктам сам царь.
К Москве он приехал 9-го с царицей. Царица проследовала в Кремль, в Терем, царь остановился в пяти верстах, в монастыре Андрея Стратилата. Патриарх Никон явился в Москву на неделю раньше, 3 февраля, приготовить к торжеству расстроенное моровой язвой духовенство, а 2 февраля совершил въезд в русскую столицу антиохийский патриарх Макарий.
Встречал царя в Земляном городе сам Никон со всем духовенством, с крестами, образами, хоругвью.
Купцы и выборные от ремесленных слобод поднесли государю хлеб-соль, иконы в золотых и серебряных окладах, серебряные чаши, соболей.
Загрохотали барабаны, и по Москве, сиротливо малолюдной, с пустырями от пожарищ, пошло к Кремлю царское шествие.
Впереди несли знамя Успения Богородицы, потом знамя с образом Спаса Нерукотворного, далее святой Георгий Победоносец, святой Дмитрий Солунский, святой Михаил Архангел, царское знамя «Конь бел и седяй на нем».
Двуглавого орла – царский герб – охраняла конница. За конницей с крестами и образами шло духовенство. За духовенством – ратники. В честь Троицы тремя рядами. Одеты в цвета полковых знамен. Под каждым знаменем сотник с секирою.
Нет, не толпы, гудящие, как пчелиный улей, стекались на смотрины царской славы – тощие, тихие ручейки. Люди не теснились, не толкались, всем хватало места видеть и слышать. А Москва любила поглядеть! И было на что.
Вели племенных царских коней. Их было двадцать четыре, под золотыми седлами, в драгоценных каменьях, в сверкающей сбруе.