Маша стала рассказывать, для чего нужно железо, но Белозеров перебил ее, мягко улыбаясь:
— Знаю, знаю, для чего нужно железо. Я ежедневно получаю просьбы со всех концов страны: дайте железа! Просят заводы, города, села, колхозы — железа! Строят электростанции, машины, мосты, железные дороги, жилища… Всем нужно железо, — Белозеров помолчал, глядя в окно, за которым виднелись ржавые крыши. — Вот крыши надо бы починить. Московский совет каждый день напоминает мне о крышах. А я не могу дать. — Он усмехнулся: — Мне вспомнилось детство. Бывало придешь в лавочку Филиппа Леонова — это в нашем селе, в двухстах верстах от Москвы, — и вечно видишь один и тот же моток проволоки, ящик гвоздей да перед покосом десятка два кос и серпов. А в эту лавочку приезжали за покупками крестьяне со всей волости, из четырнадцати деревень… Бывало придет дядька: «Гвоздей бы мне, Леонтьич». Лавочник бросается к весам: «Сколько прикажете, дяденька?» — «Да мне четыре штуки. Гроб заколотить. Жена померла…» Так вот, извините и передайте Николаю Андреевичу: не могу… — и, уже протянув руку Маше, сказал: — — Впрочем, если завод сделает для вас сверх плана, я не возражаю.
Маша собралась уезжать домой. Скульптура была закончена. Маша стояла во весь рост, гордо подняв голову, вскинув над собой, как знамя, большой сноп. Скульптура выразительно передавала чувство гордости и большой нравственной силы человека, познавшего радость свободного труда.
— Вот вы и распрямились, — сказал Муравьев. — Вижу сам, что хорошо… Но все-таки мне ближе… не эта Маша, созданная мною из глины, а живая… и вот эта сильная теплая рука, — он взял ее руку и хотел поцеловать, но Маша вырвала ее и, побледнев, отшатнулась. — Простите, — тихо, взволнованно сказал он. — Это лишь дань моего уважения к вам… А мое чувство я постараюсь вложить в мрамор, из которого я создам ваш образ, еще более прекрасный и… бессмертный. И я буду счастлив, если вы приедете посмотреть…
Маша, смущенная неожиданным признанием, молчала, а он смотрел на нее с выражением затаенной надежды.
— Теперь до самой глубокой осени я буду занята на полевых работах… Я смогу приехать только в начале зимы…
— Я буду ждать… А может быть, возьму да и прикачу в ваше Спас-Подмошье. Ведь на машине по магистрали отсюда ехать часов пять. В самом деле, — загорелся он, — приеду непременно!
В это время открылась дверь, и в мастерскую вошла красивая женщина лет тридцати, в дорогом пальто, опушенном понизу мехом чернобурой лисицы. Все на ней было изящное, дорогое, необыкновенное: и это пальто, и туфли на каких-то особенных каблуках, и меховая шапочка из невиданного меха.
— Я иду в театр на «Укрощение укротителя». После спектакля буду ждать тебя в «Арагви». Хорошо? — сказала она и, пристально, критически окинув взглядом Машу, ушла, оставив тонкий запах духов.
— Какая красивая! Кто это? — спросила Маша, невольно завидуя этой изящной женщине.
— Жена, — угрюмо сказал Муравьев. — Мы живем с ней десять лет. И за эти десять лет она не произнесла ни одного умного, своего слова… Все в ней мелко, убого, пошло… И даже пьесу выбрала пошлую…
«Зачем же он живет с такой женщиной?» — удивленно подумала Маша.
И Муравьев, как бы угадав ее мысли, сказал:
— Когда я заявил ей, что нам нужно разойтись, она стала варить в кухне какую-то пахучую гадость и всем говорила: «Сварю зелье, сама наемся и детей накормлю, пусть он, — то-есть я, — на суде тогда оправдывается в нашей смерти…» И я отступил. Отступил, хотя знал, что варила она щавель и только пугала меня. Она понимала, что если слух пойдет выше, мне будет неприятно и мое положение пошатнется… Она сама — ядовитое зелье, отравившее мне жизнь… И я вот, видите, испугался. Щавеля…
— Вас никто не осудил бы, — сказала Маша, искренне жалея этого талантливого и несчастного человека. — Я и дня не выжила бы рядом с таким человеком.
— Вы… Вы, Маша, — человек нового мира, решительный, гордый, независимый. А я родился в тысяча восемьсот девяносто девятом году… Я человек девятнадцатого, половинчатого века, — с грустной улыбкой проговорил Муравьев.
Последнее поручение у Маши было от отца: узнать у академика, где и как купить «дальновидную трубу».
Но Маша не хотела итти к академику, боясь встретиться с Наташей. Она передала письмо отца Владимиру и его попросила сходить к академику.
— А ты не боишься, что я там увижусь с Наташей? — с улыбкой спросил он.
— Нет. Не боюсь… Я верю тебе, — сказала Маша, и потому, что он откровенно заговорил о самом тревожном для нее, и чувствуя благодарность к нему за то, что снял с нее тревогу, и желая тоже быть откровенной до конца, она рассказала о разговоре с Муравьевым.
— Несчастный он, и мне жаль его.
— Смотри, Машенька, жалость — начало любви, — Владимир погрозил ей пальцем. Они рассмеялись и пошли к академику вдвоем.