— А что же ваш заморский гость поделывает? — спросил Шугаев. — Прижился?
— Уехал домой, — сказал Николай Андреевич. — Все скучал он, а я и говорю ему: «Том, твоя родина — Америка, а человек должен жить на своей родине. Ежели там плохо, надо сделать так, чтобы было хорошо, а не убегать в другие страны… Нам, говорю, тоже было плохо в России, но мы никуда не убежали, а прогнали царя, помещиков, фабрикантов и стали жить, как нам хочется…» Он говорит: «Верно, Ник!» Он меня Ником, по-своему, прозвал… Теперь, мол, я знаю, что надо делать у себя, в Америке. «Спасибо, Ник! Поеду к своему народу»…
— Что же теперь делать, Иван Карпович? — сказала Анна Кузьминична; она с ужасом думала, что Владимир должен стать перед судом.
— Да да… «к своему народу», — задумчиво проговорил Шугаев. — Это правильно во всех случаях жизни — к своему народу. А ну-ка, Николай Андреевич, собирай колхозников. А я сейчас сюда этого беса вызову…
— Какого беса? — спросила Анна Кузьминична.
— Огурцова. Редактора! — сказал Шугаев, снимая телефонную трубку.
Николай Андреевич зачитал на собрании письмо Академии и статью Огурцова.
«Теперь начнут трепать», — подумал он, усаживаясь в уголке, чтобы не глядеть в глаза людям.
Первым выступил Андрей Тихонович:
— Бывало у нас в деревне каждый год кто-нибудь да помирал не своей смертью. Брату моему Никифору кишки выпустили: покосы делили, так косой и полоснули по брюху… Трофима Жучкова в лесу встрели. С ярмарки ехал, при деньгах был… Голову ему топором проломили… Аксинью мужик ее по ревности цепом убил… Молотили, он и ударил, а цеп был дубовый… А то Беляйкины имущество после отца делили. Захар, старший, ножом пырнул Сережку, младшего… И до больницы не довезли… Вот и Ивана Карповича кто-то покалечил за то, что к правильной жизни нас звал… А теперь годов десять не слыхать, чтобы человек на человека руку поднял…
— Да и на себя никто рук не наложил… — вставил Никита Семенович.
— И то верно, Андрей Тихонович, — перебила его Максимовна. — Дед у нас был старый, а я еще девчонкой бегала. Про деда все в доме говорили: чужой, мол, век живет. Есть ему не давали. Кричали бывало: «Скорей бы уж подыхал, что ли!» А невестка Анфиса, злющая такая была, говорит, и при нем же: «Помрешь, поминки надо устраивать, расходы. И гроб заказывать. Одни убытки». А дед одно твердит: «Я и сам рад помереть, да не идет за мной смерть моя, видно, забыли про меня в небесной канцелярии. А гроба мне не делайте, так хороните, в ямке, как турку». Анфиса его в бане запарила, а то и еще годов пять прожил бы… А теперь сколько стариков на деревне — все живут, никому не мешают. Никто меня куском хлеба не попрекает… Вот Николай Андреевич придет, спросит: «Чего тебе надо, бабушка, — скажи, предоставим». Молочка присылает… И мне помирать неохота. Жить любопытно…
К столу, за которым сидели члены правления, Шугаев и Огурцов, подошел Владимир.
Щеки его горели багрянцем смущения.
— Товарищи, я должен сказать несколько слов о себе, — проговорил он глуховато, с запинкой, как всегда, когда к нему подступало волнение. — Я очень виноват перед вами… И ваш суд для меня — верховный суд… Но я прошу понять меня…
— Да чего там! Понимаем! — крикнул кто-то.
И сразу все заговорили, перебивая друг друга, а Владимир стоял, смущенный и растроганный, и молчал.
— Вот у него уже нет беса… Он уже родился без него, окаянного, — сказал Шугаев, склонившись к Огурцову.
— Какой бес? — спросил Огурцов.
— Что тут сказать о лошади? — тихо промолвила Дарья Михайловна. — Жалко Ласточку, верно… Да ведь Маша-то для нас дороже. Вот и товарищ Сталин говорил: дороже всего человек, он самый важный капитал на земле… Я больше ничего сказать не могу…
— Слушай, слушай! — сказал Шугаев, толкнув в бок Огурцова. — Ты, кроме дохлой лошади, ничего не видишь, а они о человеке говорят. О человеке! Учись!
— А мне больше нравится Дегтярев-отец, нравится своей привязанностью к своему колхозу, самолюбием своим нравится, — сказал Огурцов, хитро улыбаясь. — Вот по осени его конем придавило! А он…
— Это тебя конем придавило, — сурово произнес Шугаев, и Огурцов испуганно умолк.
Люди говорили о том, чего они достигли в коллективе; о том, что стали уважать друг друга, что трудиться теперь веселей, что детишки обуты, одеты, и, хотя многого еще нехватало в личном и общественном быту, хотя порой приходилось отказывать себе в необходимом, люди говорили, что они довольны жизнью, потому что были уверены, что через год-два и эти недостатки будут устранены, что можно всего достигнуть.
Поднялся, опираясь на палку, древний старик, похожий на деда Мороза, и тихо заговорил:
— Дай-ка я скажу…
— Дедушка Влас имеет слово, — объявила Дарья Михайловна, сидевшая на председательском месте.
— Страху теперь нету… вот что… Бывало урядник встренется — страшно… Гром ударит — страшно… в потемках — черти разные… анчутки… домовые — страшно. А то раз холера навалилась… начисто все перемерли. Дохтора и того боялись… От страху человек таял. Я бы давно в могилке гнил… Я какой был? Тощой… черный… шкелет, от ветру качался… А теперь, слава тебе господи, живу…