На мельнице семьи Сыма народная коммуна подрядила группу женщин крутить жернова, чтобы снабжать мукой рабочих на строительстве большого водохранилища Сяшань. Охранником на мельнице был некий Ма Бан. Бывший военный, инвалид с серебристой сединой в волосах, румяный и гладкий, он стоял у входа с плетью в руке, когда все приходили на работу, а потом расхаживал вокруг. Женщины с притворными улыбочками старались умаслить его: «Ах, Ма Бан, Ма Бан, у тебя душа бодхисатвы». — «Никак нет, — отвечал он. — Душа бодхисатвы — это не про меня. Я человек трезвый, взгляд у меня острый, и пусть только кто попробует стянуть зерно, подобно вороватым ослам… Не взыщите тогда, что отведаете безжалостной плётки Ма Бана». Постаревшая вдова Цуй прижалась к его спине потерявшей упругость грудью. «Дядюшка Ма, ты у нас просто властитель местный! Пойдём-ка вон туда, в стойло, нужно кое-что срочно сказать тебе». Когда-то вдова была любовницей Сыма Ку, а нынче пыталась подъехать к Ма Бану, своим телом ублажить злодея. Воспользовавшись этим, женщины стали хватать горох и пшеницу, набивать карманы, в носки, даже в штаны прятали. Неужто всё это могло ускользнуть от зорких глаз Ма Бана! В конце работы он вытряс из них всё, что они в себя понапихали, и плётка яростно загуляла по спинам: «Воришки! Я вам покажу воровать!» И каждый удар оставлял кровавый рубец. Женщины проплакали несколько дней подряд, на коленях перед ним стояли. Но даже жертва вдовы Цуй оказалась напрасной, Ма Бан был непреклонен. «Есть общественное, и есть личное, — говорил он, — и толковать закон в пользу личного я не собираюсь». Пронести что-нибудь женщины больше даже не пытались. Проглотить что-то тайком ещё можно было, и то лишь когда Ма Бан задрёмывал.
Попадался маш[281]
— глотали маш, попадался гаолян — ели гаолян, гречиха — так гречиху. Даже жевать при этом боялись: чавканье казалось оглушительно громким. А заглатывать непрожёванное тяжелее, чем есть траву да мякину. И на кой ляд этим двум злыдням из семьи Сыма понадобились такие огромные жёрнова? Каждый как гора. Кляня их, женщины сгибались в три погибели и с грохотом тянули эти громадины. Пот катил градом, урчащие и вздувшиеся животы полны газов, а с этим Ма Баном даже выпустить их боязно. Нюх у него как у ищейки, сразу определит по запаху, кто что тайком употребил. Сыплется мука, будто засохшие снежинки — жёлтые, красные, — а среди этого разноцветного снега стынут материнские слёзы. Натёртые плечи покрываются гноящейся коркой, на ногах мозоли, как на ослиных копытах, а сами-то женщины чахлые, словно засохшие деревца с тонюсенькими веточками. Но по тем временам это была завидная работа. «Вы меня, бабоньки, не корите, — говорил Ма Бан, — не по совести это. Вон, в Каошаньтунь на мельнице все женщины в повязках-лунцзуй[282]
ходят».
Да уж, кабы не эта работа вместо ослов на мельнице, ты, восьмая сестрёнка, давно бы умерла с голоду, и топиться в реке не пришлось бы. И Попугая Ханя не было бы в живых, и никакого птицеводческого центра «Дунфан» не появилось бы.
Никогда в жизни не воровавшая матушка тоже стала таскать зерно, как мышь. В тот день стояла духота, и матушку, когда она вернулась домой, вырвало. Ночью прошёл сильный дождь, а на рассвете она увидела, что Попугай Хань выбирает из блевотины горошины и ест. И тут её осенило. С того дня перед окончанием работы она, как безумная, в царившем на мельнице полумраке заглатывала зерно. А потом, дома, из тяжёлого, битком набитого желудка она с шумом изрыгала его в деревянное корыто. Воистину зерно всегда было драгоценностью, велика во все века и материнская любовь. Но нигде в мире ещё так не воровали, и нарушающую закон матушку окружал ореол святости. Всякий раз, когда я вспоминаю, как она стоит на коленях перед корытом и извергает из себя зерно, кровь у меня закипает и хочется совершить что-нибудь славное, чтобы отплатить ей за любовь и доброту. Жаль только, что у меня, Шангуань Цзиньтуна, мысли лишь на женские титьки и повёрнуты и болтаются вокруг них, как отливающий золотом медный колокольчик.