Авдотья наклонилась к нему, глотая слезы, и расслышала неясно произнесенное слово:
— …Ножом…
— А ты лежи, лежи, — торопливо, громко сказала она, как будто Павел Васильевич был глухой. — Я никуда не уйду, посижу… Тебе кого прислать? Оляшу, что ли?
— О… Оляшу, — шепнул Павел Васильевич и даже закрыл глаза от усилия.
— Ну и пришлем. А ты лежи.
Она немного помолчала, думая, что больной задремлет. Но он снова открыл глаза, и в них Авдотья увидела такую тоскливую мольбу, что поняла: надо говорить, надо рассказать все, о чем они надумали без Павла Васильевича, без своего председателя.
Но прежде она старательно подоткнула тонкое больничное одеяло — ей казалось, что Павел Васильевич мерзнет, — сняла с себя шерстяную шаль и укутала ему ноги: они и в самом деле были ледяными.
Только после этих хлопот Авдотья снова уселась на табуретку и принялась тихонько и подробно рассказывать о Николае, о Надежде, о бригадах. Осторожно упомянула она и имя Князя. Павел Васильевич вопросительно покосился на Авдотью, зашевелил было руками.
— На время, на время, — заторопилась Авдотья, — вот подымешься, и все опять на свои места встанут. Работать не сумеет, так и напортить не успеет. Ты об этом не майся: мы доглядим.
Она просидела возле Павла Васильевича до самого утра. Потом с попутной машиной, простоволосая — шаль она оставила в больнице, — почти опьяневшая от волнения и усталости, приехала домой.
Изба была пуста, дверь подперли тесиной.
Авдотья вошла, чтобы переодеться и повязать платок. На столе ей оставили завтрак. Она присела на скамью, отпила из кружки молока, взяла хлеб, но, подержав кусок, положила его обратно в плошку.
Глубокое раздумье, охватившее Авдотью, начисто оторвало ее от всего обыденного, что собиралась она делать.
Не ей бы и даже не Оляше сидеть сейчас возле больного Павла Васильевича. Но уже давно лежит в сырой земле его милая Дарьюшка, золотая работница…
В памяти Авдотьи возник тот далекий весенний день, когда небольшой обоз утевцев медленно двигался по солнечной степи — в коммуну. На одной из подвод сидела Дарья Гончарова, прижимая к себе двоих белоголовых парнишек… Видение это было так отчетливо, так ярко, что Авдотья со стоном опустила голову.
Идут, идут года, долгая вереница лет осталась позади. Живешь, словно шагаешь по лесу: то одно дерево возле тебя упадет, то другое. Оглянешься — и вот уже мало вокруг тебя осталось ровесников, одна только молодь стоит… Эх, Авдотья, Авдотья! И твоя тропка, верно, оборвется где-то невдалеке…
Ну что ж, повялая трава осенью уходит под снег, а весной на ее старых корнях молодо вспыхивает на солнце новая поросль. Война берет и еще возьмет тысячи и тысячи молодых жизней. Как чистые молнии, проблистают на небе эти солдатские жизни и уйдут, оставив по себе огненный след. А на вольной земле зашумят новые, молодые, счастливые поколения. Зарастет травой вражеский след, и раны заживут, и дети засмеются…
Авдотья выпрямилась, отвела прядь со лба. Пустая чистая горница, мягкий утренний свет, что вливался из окон, цветастая сборчатая занавеска, отделявшая от горницы ее, Авдотьин, теплый уголок за печкой, — все вдруг увиделось ей как-то по-особенному мило и жалостно. И снова подумалось: невдалеке где-то изникнет, оборвется твой, Егорьевна, малый следок на земле…
Она усмехнулась, неторопливо и спокойно встала, повязалась стареньким платком, положила кусок хлеба за пазуху. Печаль и усталость отошли от нее. Только в голове слегка шумело да жарко горели глаза. Она заторопилась в поле. Теперь каждые руки — даже ее старые, усталые руки — были в колхозе на строгом счету.
Часть седьмая
Последняя песня
Глава первая
Как ни ждали в Утевке маленьких ленинградцев, как ни готовились встречать, а привезли их все-таки неожиданно, среди хмурого сентябрьского дня, когда в деревне никого не было: обмолот хлебов затянулся, и в районе объявили десятидневную фронтовую вахту.
Два крытых пропыленных грузовика медленно проехали по главной, Советской улице и остановились на площади, возле школы-семилетки.
Занятия уже кончились, ученики разошлись — кто в поле, кто по домам. На крыльцо школы выскочили с сумками в руках трое мальчиков и Ганюшка: это был совет пионерского отряда четвертого класса, прервавший свое очередное заседание.
Пока мальчишки глазели на глухо урчавшие машины, Ганюшка скатилась с высокого крыльца и побежала к переднему грузовику.
— Где у вас тут сельсовет будет? — спросил ее густым басом шофер, высунувшийся из кабины.
— Во-он, на Пушкинской. А вы, дядечка, чего привезли?
— Не «чего», а «кого»: ребят из Ленинграда. Поняла?
Глаза у Ганюшки округлились. А шофер уже перевел рычаг, и машина оглушительно затрещала. Ганюшка едва успела вскочить на подножку.
— Дяденька, в сельсовет не надо! — закричала она. — Я провожу.
Мальчишки стояли возле кабины, жадно взглядывая то на взбудораженную Ганюшку, то на шофера.
— Знаешь — так садись, — согласился шофер и приоткрыл дверцу кабины.