Он чувствовал, что любит, всегда ее любил, какая она есть, со всем, что в ней понятно для него и что непонятно. И сейчас он знал: главное в разговоре, самое главное, о чем он должен сказать, будет против ее души. Но тут ничего не поделаешь — дело касается Веры, их дочки, их умницы. Какая мать пойдет против счастья своего дитяти?
Надежда все молчала. Она вышла на кухню, чиркнула спичкой, поджигая сухие прутья в подтопке, поставила чугунок с водой, достала с печки мешочек с лапшой, слазила в подполье за маслом.
Матвей бросил пристальный взгляд на дочь, смирно сидевшую на кровати, вздохнул и снова заговорил.
Не впустую он прожил в Утевке эти несколько недель. Посмотрел на людей, пораздумал, прикинул. Взять, к примеру, здешний колхоз: тут счет у Матвея чистый. Колхозником он никогда не был, в поле не работал, с молодости отбился от земли, а теперь и вовсе — какой с него спрос? Насчет прежней службы тоже говорить не приходится. Какое писание левой рукой? Все видят: инвалид.
А раз так, значит, самому приходится искать свою долю. Сказано: рыба ищет, где глубже, человек — где лучше. В доме нет денег. Так вот: деньги будут. Надо только обернуться похитрее, как люди делают.
Побывал он, скажем, у Семихватихи. Водка-то бывает человеку нужнее хлеба. Баба знай себе щелкает поллитровками, четвертинками, «мерзавчиками». Ходы ловкие нашла. Шито-крыто, колхоз у нее только вроде ширмы.
А он, Матвей, не колхозник, ему еще сподручнее: инвалид, безрукий, живет на пенсию… Сколько в дом принесет сверх пенсии — никому нет дела. Время трудное, всяк живет как может. Конечно, ему понятно — Надежду срамить нельзя. Но ведь для земляков, для утевских, у него не будет даже и «мерзавчика», ни-ни… Шито-крыто. К той осени набежит у них деньга, и пойдет Верушка учиться в какой-нибудь техникум, одета, обута. Не на одну только стипендию жить будет. На стипендию жить — ноги протянешь…
Матвей говорил обо всем, как о решенном, спокойно, уверенно. В голосе его даже слышались снисходительные нотки: чуешь, мол, доверяю. Удумал, решил — и вот доверил. В дом тащу, а не из дома. Забыл, что между нами было, простил. Дети растут, и мы с тобой перед ними — отец и мать. Мы пока еще держим их, как птенцов, под своим крылом.
Надежда за хлопотами не сразу поняла, о чем Матвей говорит ей, чего не договаривает.
Подтопок уже погас, лапша вскипела. Надежда бросила в чугунок кусочек коровьего масла, помешала, поставила лапшу на стол, звякнула тарелками. И тут только до нее дошел смысл речей мужа.
Разрумянившаяся от огня, она взглянула на Матвея и замерла с тарелкой в руке. Матвей и смирная испуганная Вера мгновенно насторожились. Надежда сунула дочери тарелку с темной дымящейся лапшой, кусок хлеба.
— Выдь отсюда.
— Мама… — просительно шепнула Вера, принимая тарелку.
— Выдь, говорю!..
Дождавшись, когда Вера затворила за собой дверь, Надежда медленно опустилась на табуретку.
— Чего это ты тут наговорил? Чего? А?
— Надя! — тонко, ласково упрекнул ее Матвей.
Он зачерпнул ложку лапши, подул, аппетитно опрокинул в рот.
— Дело наговорил. Дети-то наши…
Но Надежда не шевельнулась. В ее больших, с разлившимися зрачками, горячих глазах Матвей прочитал такую ярость, что, в свою очередь, опешил и положил ложку на стол.
— Где… они у тебя… — тихо, с трудом, словно у нее была одышка, спросила Надежда, — «мерзавчики» твои? Сейчас… перебью!
— Что ты! Ничего тут нету. Сказал ведь: срамить тебя не буду.
— Срами-ить, — протянула Надежда, кривя рот. — Срами-ить…
Слезы вдруг хлынули из глаз ее, но она успела закусить губы. Только ноздри широко раздувались. Она сидела перед Матвеем красивая и страшная, и в это мгновение он еще раз понял, как далеко они ушли друг от друга и как глупа его откровенность.
Напрасны, значит, все старания, все планы. Ну что ж, он здесь тоже не чужой, в собственном гнезде. Настал день, когда обязан он вмешаться в дела семьи. Надежда еще узнает, какие они упорные, Поветьевы. Не узнала раньше, так теперь узнает.
Но как ни храбрился Матвей, слова у него все-таки не шли. Он никогда бы не признался, что просто робеет перед молчаливой яростью жены. Мучительно морща рыжие брови, хватался он за ложку и с досадой клал ее обратно, ерзал по скамье, фальшиво покашливал.
Надежда ничего не видела и не слышала. Ее переполняла горечь, мысли, одна другой чернее, быстро проносились, спутываясь.
Вот сейчас, может, кончилась, истекла последняя минута ее женского счастья. Или того, что представлялось счастьем. Жили с Матвеем более полутора десятков лет, любились, ссорились, и каждый раз, когда ссорились, умела она связать, скрутить разорванные нити. Слепит ли, сумеет ли теперь слепить еще один новый узелок?
Человек от всего может уйти, от всякой беды, но ему не уйти от своей совести. Как ни мечись, как ни открещивайся, никуда не денешься от той простой мысли, что все утевцы выходят на колхозные поля, а ее Матвей вот уже второй месяц лежит на печи.
Разве не слышала она, как женщины говорили: «Везде она, Надежда, командир, а в своем дворе — курица».