Протягивая ему завернутую в бумагу еду, старуха боязливо спрашивает, чего это он так ночью кричал. Язычки пламени прыгают в зрачках ее округлых глаз, на лице забота, словно она готовит его в дальнюю дорогу. Подает ему варежки, новые, двойные — связала, когда он хворал.
Потом, подойдя к боковому окну, смотрит, как он пересекает соснячок Визгирды и, свернув к холму, исчезает в сумраке звездной ночи.
Размахивая крыльями, в хлеву заливается петух. Старуха начинает суетиться, словно ее ждет уйма работ.
Таким утром мужики, бывало, отправляются на базар с песней.
Еще далеко до зари, но воспоминания о других рассветах, когда она, проводив мужчин, разжигала огонь в печи или отправлялась в чуланчик крутить жернова, наполняют поля теплой добротой. Поля, по которым уходит Криступас.
Накрыв Юзукаса, старая снова забирается в постель. Та же тишь, к которой прислушивался Криступас. Хрустальная тишь, в которой дробятся звезды, рассыпаясь на сверкающие пылинки.
Старуха научилась двигаться почти бесшумно, но Криступене, ее вторая, непризнанная сноха, все слышит. Ее грубый голос распугивает все мысли старой Даукинтене — не накрыла, видите ли, Викторелиса.
— Чего это ты бродишь по ночам, как привидение, — говорит сноха. — Он что, сам не мог взять себе еду? Маленький он, что ли?
— Да ладно тебе, — отмахивается старая. Поднявшись, Криступене ставит на огонь горшки — теперь ей принадлежат рассветы. Но звуки, доносящиеся из кухни, — нетерпеливы и как бы выдают обиду. Старую вдруг захлестывает лютая ненависть к своей снохе, ко всем ее снохам, укравшим у нее сыновей, и она, дав себе слово весь день не отвечать на ее вопросы, складывает на груди руки. Только заботиться о внучке ей никто не возбранит. И никто не возбранит ей сиживать у оконца…
Плотно сжав губы, закрыв глаза, старая Даукинтене лежала в постели, и холодные лучи зимнего солнца касались ее старого, морщинистого лица. Порой она поправляла узелок белого в крапинку платка, заталкивала его по старой привычке под подбородок, чмокала высохшими губами, поворачивалась лицом к свету, который сочился сквозь низкое, запорошенное снегом окно.
Она крепко поссорилась со снохой — за что та пасынка Юзукаса, ее любимого внучка, все ругает и гонит из избы — то дровец ей принеси, то картошки, то огонь разведи. Что бы ребенок ни делал, все нехорошо. А ведь он маленький совсем, что он разумеет. «Если бы могла, сама принесла бы», — говорила она ворочаясь на соломенном тюфяке. «Да ты не волнуйся, не переживай, — пропела сноха. — Никто твоего сиротинушку в обиду не даст, не бойся. И не суй носа, куда не следует». — «Ладно, ладно», — говорила старая хриплым голосом, не вставая с постели. Но убедить сноху ей так и не удалось. Тогда-то она и повернула лицо к оконцу. Пусть сноха знает: внучонка, пока жива, она никому не позволит трогать.
Ей чудилось, что ребенок такой же маленький, как и девять лет тому назад, когда, ухватившись за юбку, он шел рядом с ней на базар, испуганно оглядываясь по сторонам. Сидит он на холодном полу, голодный, грязный, и возится с какой-нибудь пустяковиной, найденной под лавкой или под кроватью. Пальцы его посинели от холода, и сам он весь закоченел. Где же отец, почему он не возвращается, думает старуха, прикованная хворью к постели. Связала бы ему свитерок, носки или варежки, да спиц в руках не удержать. Пыталась раза два подняться, звала Юзукаса, просила, чтобы подошел, хотела дать ему рафинаду, кусочки которого прятала под подушкой, все от себя отнимала и ему давала. «Юзук, — кричала она хриплым голосом, — подойди же. Юзук, ты что не слышишь?»