Был я как-то раз в Вильнюсе, принял он меня, узнал, разговорились, — рассказывает отец негромко, с восклицаниями, но слова его, как жухлые листья ольхи, мокрые какие-то, смятые, терпкие, не знаешь, как их и слушать. Он, должно быть, хвастает, хотя… кто знает, жил он так, что ничего не поймешь, от него всего ждать можно, он сам своего места не ведает. Уладил он дело, — говорит. — В один момент! Экстра! Всем сволочам по рукам дал. Есть еще у меня шансы, есть, — утешается он, все выше поднимая голову, но лицо у него бледное, глаза тусклые, беспокойно бегают по сторонам, ветер треплет измочаленный козырек кепки. Идем мы с ним по лесу. Отец останавливается, прислушивается:
— Слышишь, как бор гудит, как в той песне поется?
Мы сидим за столом. Виляя хвостом, Саргис смотрит, как я ем. Рядом отец — ест, не поднимая головы. В шкафу роется младший брат Викторелис. Высыпал из сумочки квитанции о выполнении поставок и выплате долгов, вытащил лису, теперь он примеряет отцовскую шляпу. Наконец в его руках оказывается альбом. Я поднимаюсь из-за стола, чтобы забрать его. Кто-то стучится в дверь.
— Милости просим! — кричит отец.
Входит нищий. Пухлые, ярко-красные щеки. Полы плаща замусолены, рукава потерты, крохотные глазки шныряют по стенам, по мебели, взгляд спотыкается об этажерку, на которой стоят ваза с треснувшим верхом, часы…
— Садитесь, — отец подвигает ему миску с супом и, взяв нож, направляется в сени. Потом на чердаке раздаются шаги, осыпается кострика.
— Иди посвети мне! — зовет отец.
Я внимательно оглядываю все вещи (этот нищий вызывает во мне подозрение) и, оставив распахнутыми двери (в случае чего — услышу), взбираюсь на чердак. Протянув отцу зажигалку, сломя голову скатываюсь по лесенке. Так я и знал: он уже в сенях. Озирается, чтобы дать деру. Под полой — ваза, часы, старая мамина сумочка. Все отнимаю у него и кладу на стол. С огромным шматом сала подходит отец. Смотрю на родителя с укоризной, чуть ли не торжествующе — ну что, видел? Но слова отца меня просто ошеломляют:
— Эх ты, Юозас, Юозас…
Вцепившись в какую-то тряпку, смотрит на нас ошарашенный Викторелис.
— Коли уж тебе это так нужно… бери, коли уж так нужно, — говорит отец нищему. И запихивает все в его торбу. Сует он туда и шмат сала, и краюху хлеба…
Нищий пятится назад, осеняя крестным знамением наш дом, и бормочет:
— Да благословит господь этот дом… да благословит господь, — крестит он крылечко. — Отродясь не видел такого человека. Пусть господь… А этот вот мальчик… — и он так зло пялится на меня, что я весь застываю.
Подхваченные ветром листья летят из-под ног прямо мне в лицо и с тихим шелестом взмывают вверх, как испуганная стайка воробьев.
Мне неуютно в собственном доме. Уйду. Лица у всех серые и унылые. Уже давненько не озаряют их ни пламя очага, ни вдруг воссиявшее солнце. Все разлетелись, разбрелись. За всю дорогу до самой фермы я не проронил ни одного слова. Молчит и отец.
Мачеху мы нашли за работой — она кормила скотину, разливала в кормушки отруби. Настроение у нее было хорошее: обещала, когда вернется, сварить цеппелины… Она всегда такая: то добрая, словоохотливая, то как оса, того и гляди ужалит.
— А я этот шмат сала весь отдал нищему, — признается отец.
«Какой там нищий!..» — хочется мне закричать.
— Весь?!
— А сколько его там было.
Она отшатывается от нас, как от огня. Заправляет под платок волосы. Лицо ее становится угрюмым и пустым.
— Дурни, вы, дурни. Всю мою кровушку повысосали, — и заливается слезами.
Отец в растерянности. Через некоторое время, все еще пряча взгляд, он говорит:
— Малец тут ни при чем, ты его не приплетай.
— Этот, что ли?.. Этот… для тебя он все еще малец?!