Все тут выглядит так, как после той ночи: изъеденный древоточцем стол, две длинные громоздкие лавки вдоль стен, печь, старые калоши, полки… Помню, мы как-то заглянули сюда с отцом — тогда еще жива была жена Майштаса, приветливая, хлебосольная старушка. Полки были уставлены крынками с молоком, сырами, банками с вареньем. Пахло свежим караваем, которым она нас угощала, не отрываясь от своих дел, — процеживала молоко, стирала сырные мешочки, наливала в кадочки сыворотку. Майштас принес из подвала жбан с пивом. Не на пасху ли это было, когда мы, дети, потом с пригорка катали крашенки?.. Как сейчас стоит у меня перед глазами тот день, ветреный, сухой. Вспоминаются и другие дни, когда я поглядывал во двор сквозь низкое оконце избы и смаковал разные хозяйкины лакомства. Я слышу бой стенных часов, вижу в саду деревья, которые треплет ветер, двор, который заливает солнце, темный вход в погреб и вспоминаю, что, покидая избу Майштаса, я думал о том, что когда-нибудь мы сюда снова придем.
Теперь здесь бродят только призраки смерти. Ветер срывает со стен последние обои, и такое ощущение, словно здесь кто-то еще живет, прислушивается к малейшему шороху, ходит за тобой по пятам.
Ветер распахивает дверь. Подожду под крышей погреба, пока пройдет дождь. От заросшего вьюнком и картофельной ботвой входа в погреб веет стужей. Вьюнок и ботва, взобравшись по высоким, покрытым лишаями травы ступеням, проникают внутрь, подминая под себя и заслоняя собой оставшиеся там пожитки, кадки с лопнувшими обручами, бочки. Там теперь владычествуют крысы, лягушки, ящерицы, там белеет скелет тонконогой бездомной собаки — она, бывало, все обнюхивала меня, тыкаясь мордой в колени, — видать, забрела сюда перед концом.
Дождь всласть напоил водой все истомившиеся рты — а то, что не уместилось, лилось через край и посверкивало на солнце. Над южным краем леса сияла радуга. Дымились ложбины, крыши домов… Снова на выгон возле топи пригнал свое стадо Арциёнас. Возле белой придорожной избы, окна и крылечко которой заляпаны грязью, летящей из-под колес проезжающих мимо телег, по лужицам бродили детишки, радуясь отраженному в воде жаркому солнцу, — они расплескивали его и колотили палками. Там жили многодетные семьи Йонаускаса, Шименаса, Ванагелиса. Вот и меньшой Йонаускаса — Адомелис — вертится в поле возле отцовского колесного трактора — он просто липнет к машинам, но учиться ленится.
Десять детей в семье Йонаускаса. Я знаю только Адомелиса, двух высокогрудых, созревших до времени дочерей, от гомона и смеха которых стены дрожат на вечеринках, да еще старшего сына Вилюса. Вилюс — гордость их дома. Бывший комсомольский секретарь школы, отличник, спортсмен, активист. Куда ни глянешь — он. Со всеми неизменно вежлив. Но мне он чем-то несимпатичен: обтекаемый такой, избалованный похвалами — чего-то в нем не хватает. Упорства, решимости, силы, что ли, хотя в школе его всегда ставили в пример. Вилюс только прикидывается добреньким. На самом деле он завистливый, честолюбивый: помню, как он однажды глянул на меня, расшнуровывая свои баскетки. С тех пор он меня как бы сторонится. Вежлив, но холоден. Хотя его всюду превозносят и он всем нужен, Вилюс — не больше, чем приспособившаяся посредственность. А вот и он. Идет по проселку прямехонько на меня.
— Трудишься?
— Ага.
Рукава его рубахи засучены, на запястье часики, брюки тщательно отутюжены, ботинки словно только что из магазина.
— Я пришел покалякать с тобой.
— И долго калякать будем?
У Вилюса привычка — острые словечки пропускать мимо ушей. Поскольку, дескать, я остаюсь в совхозе, он уступает мне должность секретаря.
— Я бы согласился, но еще не знаю, где буду работать. Может, в мелиорацию перейду. Кроме того, у меня никакой организаторской жилки…
— Найдется, — улыбается Вилюе.
Ах, эти собрания, эти увеселительные вечера… Беги, колдуй, убеждай, организовывай. И все с энтузиазмом, с подъемом.
— Ведь ты прекрасно меня понимаешь, — смотрю я на него в упор.
— Что ж. Только не прогадай… не прогадай, — губы его странно подрагивают. Будущий инженер, один из тех, с кем у меня ничего общего никогда не будет. Он далеко пойдет.
Во дворе, ругая испачкавшегося в грязи малыша, стоит мать Вилюса. Лицо у нее ясное, благородное. Она чем-то напоминает мне тетю Визгирдене. Все подоконники в их избе уставлены цветами… Из пруда на берег вылазят утята, погреются на солнце и снова вразвалку побредут в илистую воду. С противоположной стороны появляется отец Вилюса, неторопливый, ширококостный, неразговорчивый. Такое ощущение, словно он живет не наяву, а во сне, где до него только изредка долетают какие-нибудь земные звуки. Он, должно быть, никогда не слышит, как бранятся возле забегаловки мужики. Какая разная у людей жизнь! Мир одних — сплошные руины и опустошения, другие влачат жалкое существование на выжженных пустырях, а у третьих всего вдоволь — и солнца, и дождя.
В клубе-читальне печалится гармонь. Раскачиваясь, кружатся Вале, Дангуоле, Стасе… Они провожают меня взглядами, в которых — собачья привязанность и застарелая вялая тоска…