Добрались до тракта. Я говорю:
— Ну, тебе направо, мне налево.
Он говорит:
— До свиданья.
— К нам в гости… об наш угол брюхо чесать.
Он смеется.
— Не любил бы тебя — не ушла бы живой…
Я не знаю, что сказать ему. Рассмеялась и укатила.
X
В Переборинском мы стояли долго. Близилось рождество, а о празднике никто и не вспоминал. Дома бы в это время скоблила да мыла, да гладила. Сырчики бы морозила, масло бы копила… А здесь знай свое: подвози патроны, да ходи за Игреньком, да стирай на своих ребят, да починивай.
Стояли мы, как на позиции.
Первая наша бригада занимала такую линию: Зубова — Витая — Переборинское — Загорное. Дальше с правой руки стояла железная дивизия, а с левой — части второй бригады.
Всего труднее приходилось нашему полку. Он стоял у самого села, заслонял от белых тракт и не подпускал их к железной дороге. На линии были вырыты окопы, и наши ребята по очереди там сидели.
Сердце мрет, как: вспомню это проклятое Переборинское. До того как мы пришли, оно несколько раз из рук в руки переходило.
Война совсем измаяла жителей. От снарядов сгорело много домов. Тут и там чернели пожарища, припорошенные снегом. Много было нежилых домов, в окнах ни огонька, у ворот ни следочка. Да ночью и жилой дом не сразу распознаешь. Люди изб не топят, отсиживаются в подпольях. Жилой дом только и узнаешь по реву некормленного скота в пригонах.
А уж если где мигает огонь, дым из трубы идет, — так и знай, здесь бойцы живут.
А до войны это ли было не село!
Дома стоят привольно, улицы широкие, место веселое. Возле садочки, палисадники. Мода у них была — украшать все резьбой. Над крыльцом резьба, по крыше, по краям, резьба, на наличниках резьба, словно кружево. Переборинские мастера везде свои узоры выводили: и на дугах, и на прястницах, и на вальках, и на шкапчиках. Народ жил здесь чисто и привольно.
А Проня мой там заскучал.
— Колесим, как худое колесо. Все впровал идет. Ни шиша мы не победим.
Я ему говорю:
— Да уж здоров ли ты, Проня? Не простыл ли ты?
А он свое:
— Отвоюем место, кровью польем, а командиры нас назад ведут. Наши орлы, как львы, дерутся, а топчешься все на одном месте. Эх, дай-ка нам волю!..
Андрюша ему объясняет:
— От тебя ли я слышу, Прокопий? Уже понимать перестал? Напролом идти нельзя. В тыл зайдут тебе. Заскочишь вперед, а другие части отстанут.
Проня спорит:
— На то и командиры, чтобы отсталых подгонять… Дай-ка мне дивизию!..
— То-то бы настряпал, — говорит Андрюша.
Я говорю тихонько:
— С горы-то, Проня, виднее… Они уж знают, что к чему.
А он свое:
— Душа не терпит отступать!
Нет, он недаром так тосковал! У него сердце слышало… Будь она проклята эта Переборинская слобода, век бы ее не видать!
В то утро, когда беда пришла, мне почему-то очень весело было. Запрягаю Игренька, наговариваю ему всячину, углаживаю, хлопаю его…
Солнышко проглянуло — еще веселее стало.
С пригорка вижу кладбищенскую церковь, за ней невдали окопы. Вправо лежало большое село. К окопам полем — рукой подать, но я ездила мимо кладбища. Там дорога шла под прикрытием: от белых заслоняли нас сосновые рощицы и пригорок. А полем ехать — как на ладошке. Да и неудобно. Все оно снарядами изрыто. Торчат на нем столбики, обрывки колючей проволоки. А в церкви всегда народ.
Легко раненные там подводы дожидаются. Тяжело раненных туда же приносят с позиции. Там и печку топили, и кто-нибудь из сестер дежурил, чаще всего Марфа, — она уже два месяца в лазарете работала.
Еду я трюнь-трюнь, не тороплюсь. Солнце играет. Выстрелов не слышно. Красота! Вот и кладбище. Обнесено оно низкой оградой из дикого серого камня. Церковь выкрашена под малахит, и на ней, как опоясочка, белая резьба.
Еду и вижу Марфу. Выскочит на паперть, повернется, скроется, опять выскочит. Увидела меня, замахала рукой, бежит к ограде.
— Иди, Паня, простись с мужиком-то…
Я сразу не поняла. Вылезла из санок, привязала лошадь. Да как хлопну руками… как побегу!
В церкви было темно… а может, это у меня в глазах помутилось. Но, скажи, все до капельки помню. Ни на чего не глядела в то время, а все запомнила. Стены бурые. В стенах по три узких окна прорезано, рядом, без простенков. Пол деревянный, тоже бурый. Пахнет воском, позолота мигает на вратах.
А мой Прокопий лежит на соломе у черной круглой печки, глаза закрыты. Руки голые. На груди повязка. На повязке кровь багрится.
Я припала к нему. Он открыл глаза и говорит невнятно:
— Не реви!
Я слезы глотаю, сдерживаюсь.
— Слышишь, Марфа, выкидывай к чомору ящики из кошевки… постели соломы… Я его одену. Обожди, Проня, я тебя увезу.
А Марфа:
— Да уж не трогай ты его, Паня.
Прокопий закашлялся, посинел. На повязке еще больше крови выступило.
Я заторопилась, засуетилась. Что-то бы спросить у него, сказать ему… и все позабыла. Не знаю, что сказать, за что схватиться. А сидеть сложа руки, когда он помирает, не могу.
— Давай, Марфа, повезем его.
А он шею вытянул, заикал, в горле у него заиграло. Тут я — хлесть на пол. Реву.
— На кого покидаешь? В тягости я, в тягости ведь я…
Вдруг дверь хлопнула, и сердитый голос спрашивает:
— Здесь подвозчая?