В лагере, как и в жизни, встречаются люди неприметные. Живет такой человек в бараке, потом исчезнет, и почти никто этого не замечает. Не таким был Костя Решетников. Он был не только заметен, но и нужен всем, и теперь его не хватало, его все вспоминали. Про себя говорить не буду — мы ведь еще из Порхова вместе путешествовали, и отношения у нас были задушевные.
В эти дни меня в числе других пленных погнали перебирать картошку. Это помогло немного отвлечься. Огороды тянулись вдоль лагеря. Недалеко от того места, где в буртах лежала картошка, буйно росла капуста. Ее называли «кучерявка». Такой капусты я никогда не видел. Страшно было ходить по этим огородам: все на человеческих костях, на пепле.
— Когда-нибудь и мы удобрим эту землю, — сказал Воробьев.
— Не дождутся! — вырвалось у меня.
Голод брал свое: мы набросились на сырую картошку. И снова досталось от Мюллера. После работы всех привели в первый барак и по приказу Мюллера канцполицай Шальц «отпустил» каждому по двадцать пять плеток…
В скором времени в лагере началось что-то непонятное. Пустело поле за полем, всех работающих гитлеровцы угоняли куда-то. Ослабла охрана, увели собак.
Однажды ночью я проснулся оттого, что меня кто-то трясет.
— Вставай, сынок, — шептал Семенчук, склонясь надо мной.
— Наши! Чуешь? Наши!
Я сел на нарах и сразу услышал: где-то далеко грохочет гром. Может, гроза? Нет, не похоже — гром не умолкает, он катится бесконечными глухими волнами.
Семенчук будил моего соседа, приговаривал, всхлипывая:
— Та вставай же, послухай, як гремит. Наши идут!
Конечно же, это не гроза. Это был тот самый артиллерийский гром, которого мы так ждали, который давно мечтали услышать. Барак проснулся. Даже те, кто вчера не в силах был подняться повставали со своих твердых нар и прислушивались.
Шрамко, молодой паренек, проснувшись, забыл про все фашистские порядки и кинулся к выходу. Товарищи закричали испуганно, а Семенчук схватил парня за рукав, постучал пальцем по его лбу:
— Побереги свою головешку. Скоро она тебе сгодится…
Кто-то посмотрел в окно и, задыхаясь, крикнул:
— Горит!
Над Люблином пылало небо.
Что творилось в ту ночь в нашем бараке, не спрашивайте. Мы целовались, смеялись и плакали. Под утро Семенчук сказал:
— Глядите, хлопцы, будьте осторожны. Чтоб они даже по нашим глазам ничего не заприметили. Ждать уже недолго.
Ох, как это трудно, спрятать радость, когда она переполняет сердце, а сердце так изголодалось по радости!
Гром грохотал уже не только ночью, но и днем. Он приближался, становился все сильнее.
Сквозь проволочные заграждения мы видели: по шоссе Люблин — Хелм с востока на запад отступали фашистские войска. Несколько раз над лагерем проносились самолеты с красными звездами. Сколько нужно было сил, чтоб не вскочить, не закричать! Самолеты бомбили отступающие войска, взрывы грохотали совсем близко. Что ни взрыв, то острая боль в моей раненой ноге. Но ничего, думаю, пускай поболит…
Кто-то из пленных сказал, что радоваться еще рано: гитлеровцы могут успеть прикончить всех нас в последнюю минуту перед бегством.
— Всех эвакуируем, — говорили конвоиры.
Эсэсовцев трудно было узнать: стали растерянные, суетливые. Под сторожевыми вышками пулеметчики рыли себе щели. Кончалась у фашистов счастливая жизнь. Сухопарый немец, который выдавал нам пищу, спросил у Воробьева:
— А что нам будет, если в плен попадем?
— А что заработали, то и будет, — утешил его Воробьев.
От артиллерийской канонады в бараке позванивали стекла. По ночам в Люблине гремели взрывы.
И вот однажды во всем лагере ночью не зажегся свет, не зажглись прожектора. В следующую ночь тоже было темно. Говорили, что гитлеровцы подорвали электрическую подстанцию.
Пришло время бежать. Мы сговорились уходить небольшими группами. Я и еще семь человек, все костыльники, ночью тихо подползли к проволоке, потрогали ее костылями на всякий случай, не искрит ли, и полезли.
Пулеметчик на вышке услыхал шорох и дал вслепую три очереди. Двое наших остались лежать, даже не пошевелились. В лес приползло нас шестеро.
Зашагали мы в сторону от шоссе, полями, рощами, по звездам, на восток, домой. Идем, идем, светает уже, а кажется, будто на одном месте топчемся. Под утро добрели до первой хаты какого-то польского хутора.
Навстречу нам вышла старуха. Она говорит по-польски, мы по-русски, а понимаем друг друга. Спрашивает, откуда. Мы объяснили.
— Майданек? — переспросила она. Глаза у нее сделались страшные, лицо побелело: с того света люди явились. Она не слышала, чтоб из Майданека кто-нибудь выходил.
Старуха накормила нас. В доме у нее было голодно, так что излишняя еда нам не угрожала. Потом она отыскала в своем сундуке и собрала у соседей одежду для нас. Все было, конечно, старенькое, драное, но зато мы скинули с себя колодки и лагерное тряпье. Навсегда…
Около восьми месяцев пробыл я на Майданеке. И как жаль, что Кости Решетникова не было теперь с нами.
Женщина сама предложила: внук ее проводит нас навстречу русским тихой, безлюдной дорогой. И он вел нас километров двадцать, потом мы отпустили его.