Гудки как люди: они тоже устают. Утомленный, «Трансбалт» замирал. Я поднял руку, одну, другую, потер ногой снег: руки и ноги слушались меня. Я вдохнул — глубоко, как в апреле. Воздух был холодный, жесткий, пахнущий снегом и мандаринами.
Вздрогнул трамвай: зимой трамваям нелегко, зимой лед на рельсах. Забился в дрожи грузовик; открыв дверцу, шофер затолкал под сиденье заводную ручку и полез в кабину. Поползли по дуге в стороны чугунные, без просветов, ворота фабрики.
— Ты замерз, мальчик, — сказали за моей спиной, — иди домой, мальчик, ты совсем замерз.
Я хотел сказать, что иду, что теперь уже можно идти. Но я не успел, потому что опять на Преображенскую улицу, где я стоял, навалились гудки. Они были черные, они были чернее черного январского неба, эти гудки паровозов с вокзала, Пересыпи, Товарной, гудки трикотажной и Январского, гудки «Аджарии», «Грузии», «Пестеля» и огромного, как десять других пароходов, «Трансбалта».
Я плакал. Мне было страшно. Страшно от тяжести, которую выволакивали гудки из-под снега, из-под булыжной мостовой, из горящего нутра земли, где никто еще не бывал.
Никто не двигался, никто не мог двинуться. Даже лошади, даже деревья, которые поминутно стряхивают снег на землю, чтобы не сломались ветви.
Теперь гудки были уже не литые, как вначале, теперь они пробивались толчками, как человеческое сердце после тяжелой болезни, когда человек подымается по винтовой лестнице.
Казалось, они долго так не протянут, казалось, еще секунда — и они падут на землю, зарывшись в сугробы, где все становится безголосым.
Но они не падали, они были удивительно выносливы, они были выносливы, как человеческое сердце, эти гудки. Они оседали медленно, толчками, они возвращались под булыжную мостовую, забитую снегом, в горящее нутро земли.
Задзеленькал трамвай. Грузовик пополз через ворота во двор фабрики.
— Все, — сказали за моей спиной. — Пять минут. И так каждый год, уже тринадцать лет подряд, пять страшных минут. Он умер слишком рано. Слишком. Ты этого не понимаешь, мальчик.
Он был прав: я не понимал этого. Я просто не понимал, что Ленина нет.
Теперь можно было уходить. Мы шли рядом — он и я. У поворота, на углу Преображенской и Островидова, он раскрыл кулек и, порывшись, выбрал мандарин.
— На, — сказал он, — скушай мандаринку.
Он был ледяной, этот мандарин, он был из страны, где горы и вечные снега.
Девятнадцать часов, объявили по радио. На трикотажной фабрике гудел гудок. Закончилась смена.
Начиналась новая смена.
ЗОЛОТАЯ КРОВАТЬ
Числа внушают мне странное чувство. Это не страх, не трепет, не почтение, хотя, когда я думаю о нем, об этом чувстве, я всегда произношу именно эти слова: страх, трепет, почтение. Но эти слова не удовлетворяют меня, и я вспоминаю еще одно слово —
тайна. И тайну я имею в виду не всякую, а именно ту тайну, которая представляется детям, когда речь заходит о старинных кладах, над которыми тяготеет проклятие, о волшебной лампе Алладина и магических превращениях графа Калиостро. Эти тайны страшнее других, страшнее даже тех, которые сопряжены с убийством или внезапной смертью. Я думаю, они страшнее потому, что в них никогда не присутствует конечный результат, а еще потому, что за ними стоят силы, не подчиненные никаким законам, известным человеку. Эти силы могут грозить нам чем угодно, и самое скверное, что мы, люди, даже не знаем, где и когда следует ожидать их проявления.Когда это началось? Это началось давно, возможно даже, я родился с этим. Но думать об этом по своему желанию я начал двадцать пятого августа — в тот день, когда мне исполнилось девять лет, ровно девять.
Мы сидели на крыше трехэтажного дома — выше были только дымоходы, антенна и небо.
— Ты уже взрослый, — сказал Семка Граник, — тебе девять лет.
— Да, — сказал я, — трижды три — девять.
— Третий класс — не первый, — сказал Семка и вдруг засмеялся.
— Ага, — сказал я, — третий — не первый, — и тоже засмеялся.
— В первом классе, — продолжал Семка, — они еще дурачки. В первом классе они еще палочки пишут и не думают. В цирке собачки цифры складывают, а они палочки пишут.
Честное слово, это было так смешно, что можно было от смеха лопнуть: собачки, дворняжки, делают сложение, а люди палочки пишут!
— Четырежды четыре — шестнадцать, — сказал я.
Семка задумался, зашевелил губами и подтвердил, наконец:
— Шестнадцать. А что?
— Шестнадцать лет назад Котовский занял Одессу.
Семка смотрел на меня с недоверием.
— По радио передавали.
Семка задумался. Я не знаю, о чем он думал. Может быть, он опять думал о том, почему небо синее, а облака белые, и почему красное — это красное, а не голубое или зеленое.
— Пятью пять — двадцать пять, шестью шесть — тридцать шесть.
— Почему? — спросил Семка.
— Сегодня двадцать пятое августа тридцать шестого года.
— Нет, — сказал Семка, — почему пятью пять — двадцать пять, и шестью шесть — тридцать шесть, а почему не наоборот?
— А почему должно быть наоборот? — возразил я.
— А почему не должно быть? — сказал Семка и засмеялся.