Учился ты блестяще, с первого дня. С легкостью переплюнул всех однокурсников. Страдания остались при тебе, но перешли в скрытую форму. Ремиссия. Ты учился без устали, как одержимый, а страдания закопал поглубже. И вот ты получил диплом. Мы рассчитывали, что ты вернешься домой, но ты не вернулся. Ты стал юристом, членом престижной адвокатской палаты. Работал днем и ночью, не знал иной жизни, кроме работы, и быстро сделал себе имя в области уголовного права. Был и обвинителем, и защитником, раскачивал весы правосудия. Спустя годы женился, развелся, стал судьей. И только тогда, а может, и позже до меня дошло, что именно ты хотел сказать мне в тот день, когда пришел ко мне в офис: ты к нам не вернешься.
Все это уже быльем поросло. И все же, вопреки своему желанию, я возвращаюсь к этому вновь и вновь. Словно хочу соблюсти какой-то ритуал, в последний раз дотронуться до каждой болевой точки. Нет, накал эмоций, которые обуревали человека в молодости, с годами не спадает. Просто с возрастом человек уже знает, как их обуздать: удар кнута — и они у его ног. Человек учится держать круговую оборону. Настаивает на порядке. А накал эмоций не снижается, он лишь сдерживается. Но теперь, в старости, вся эта оборона начинает ослабевать. И я часто думаю о своих родителях, Дови. Вижу маму на кухне, в разных ракурсах, в вечернем свете с глубокими тенями, и понимаю: выражение ее лица означало совсем другое, не то, что я считывал с него в детстве. Помню, она запиралась в ванной, я ее не видел, только слышал. Мама-звук. Приглушенный звук, через дверь, мое ухо прижато к двери. Но для меня мама была прежде всего запахом. Ни с чем не сравнимым. Ладно, проехали. Еще — очень остро — помню прикосновения, ее руки у меня на спине, мягкий рукав шерстяного пальто — у меня на щеке. В-третьих, звук и, только в-четвертых, образ. Причем я всегда видел ее по частям, никогда целиком. Она была такая большая, а я такой маленький, что в каждый отдельный миг смотрел то на изгиб локтя, то на пухлый жировой валик над талией, то на веснушки, сбегавшие до груди, то на ноги в тесных чулках-коконах. Больше объять сразу было невозможно. Мамы было слишком много. После ее смерти мой отец прожил еще почти десяток лет. Придерживая одной дрожащей рукой другую. Я часто заставал его в исподнем, с многодневной щетиной, в полутьме за опущенными жалюзи. Вся майка в пятнах! А в прошлом он был аккуратнейшим мужчиной, даже щеголем. Одеваться он начал только через год. Многое другое так и не восстановилось. Такой надлом произошел внутри. В его речи появились паузы, провалы. Как-то я обнаружил его на четвереньках: отец рассматривал царапину на деревянном полу и бормотал какие-то тексты из Талмуда — в отрочестве он все это учил, но давно забыл за ненадобностью. А в старости вспомнил. Зато я совершенно не представляю, что он думал о загробной жизни. Понятия не имею. Мы никогда не говорили о личном. Так, приветствовали друг друга издали, каждый со своей горы, с самой вершины. Позвеним ложечкой в чайной чашке, покхекаем, откашляемся. И обсуждаем: какая шерсть самая лучшая, откуда ее поставляют, каких овец стригут, как производят. Это если мы вообще разговариваем. Он умер мирно, в своей постели. Ни одной грязной тарелки в раковине. Нальет себе стакан воды — и тут же протрет раковину досуха, чтобы сталь осталась, как ей и пристало, нержавеющей. Несколько лет подряд я зажигал в память о родителях поминальную свечу, а потом бросил. На могилу ходил считаные разы — пальцев на одной руке хватит пересчитать. Мертвые мертвы, а если я хочу их посетить, на то есть воспоминания — я так рассуждал, если вообще рассуждал. Но воспоминаниям тоже не давал воли. По-моему, в смерти самых близких людей нам всегда мерещится легкий, но явный упрек, ты согласен? Тебе почудится упрек в моей смерти, Дов? Вроде заключительного аккорда в бесконечном упреке, которым тебе представлялась вся моя жизнь?
Конец был уже не за горами, и тут ты вернулся домой. Стоял на пороге с чемоданчиком в руках, и мне подумалось… почудилось… что это начало. Неужели я ошибся? Опоздал? Где ты, Дов? Ты должен был уже прийти, давно, много часов назад. Где ты задержался? Чует мое сердце: что-то не так. А мамы больше нет, тревожиться некому. Нет, я еще тут. И я волнуюсь. Десять дней я просыпался и находил тебя здесь, за этим столом. Десять дней — не срок, но я уже привык. Почему же сегодня утром, когда я спустился на кухню и собрался с тобой поговорить, предложить перемирие, тебя тут нет?