Для меня — осмелюсь заметить, не худо знающего А. С. — эти-то слова и есть главное обвинение. Пушкин старается зачеркнуть то, что есть: иначе не надо было бы и восклицать при свидетелях — ты невиновна! А ведь А. С., умирая, думал о ее репутации и старался в мучительнейшие последние часы эту репутацию спасти. Он велит, наконец, сообщить жене, что рана смертельна (сама, видите ль, не чувствует!). Вот его точные слова: «Люди заедят ее, думая, что она была в эти минуты равнодушною».
Или совет — ехать ей в деревню и по истечении некоторого срока — снова выходить замуж. Да что же ему, Пушкину? А то, что опасается, как бы недогадливая H. Н. сразу не пошла бы замуж второй раз, как Софья Михайловна Дельвиг, — и тем самым подтвердила бы самые нелестные о себе слухи.
Ах, господа, как все это грустно. О чем толкую двадцать лет спустя, о чем думаю?
Саша-Француз — вольный, веселый, беззаботный; но будущий автор хроники его последних лет среди стихов, исторических заметок и проч. найдет черт знает что — билеты на бал, заклады, векселя братца Льва (он же Блёв, все пропивший и промотавший).
Тьфу, прости господи!
Кстати, о деньгах. Ольга Сергеевна в прошлом году скавывала мне, что, когда у нее не было средств, а у Пушкина было немного, А. С. явился однажды к сестре и прицепился — как нравится ему мебель в ее квартире; на другой день привел оценщика, явно с ним сговорившись, и тот назвал огромную сумму — то, чего мебель не стоила и вполовину. Преодолевая протесты О. С., Александр купил ее гарнитур именно за указанную сумму и так сумел помочь щепетильной сестрице…
Так-то, брат Евгений Иванович.
Многое мне еще не ясно. Буду обдумывать — а сейчас кончился совсем мой запал.
И ведь мне еще в тюрьму идтить — не забыли?
Завтра или послезавтра — как соберусь с силами — настанет 1825-го 16 декабря.
Октября 25-го. 1858 год. Тюрьма
Пойдем-ка, брат Евгений, в тюрьму.
Утром 15 декабря 1825 года я поздно проснулся, с тяжелой головою — и тут сестра мне сообщила, что рано утром приходили за братом Михайлой и увели — я и не слыхал. Постарался утешить своих, что с ним дело обойдется, хотя уверенности в том не имел.
Меня же почти трое суток не забирали. Сидел дома, дожидался. Позже, в Сибири, Лунин меня спросит, почему я не сдался, сам не явился, как Ал. Бестужев: мне бы скостили часть каторжного срока.
Я, конечно, об этом думал, и надумал: всякая такая явка, независимо от моей воли, — все же явка с повинной, а я (внутренне, перед богом) нисколько себя виноватым не считал, решил предаться судьбе и никак ее не торопить. Лунин засмеялся, произнес нечто вроде: «Ах, гордыня наша!» — но, кажется, остался мною доволен.
Позже я узнал, что меня полагали удравшим обратно в Москву, так сказать, «по месту службы», и государь послал моему доброму князю Дмитрию Владимировичу Голицыну дословно следующее приказание: «Перехватить некоего Пущина, из Москвы прибывшего, и который, быв в шайке, скрылся.
Он первейший злодей из всех, и если удалось ему уехать к Вам, то, верно, не без намерений».
Вот как нехорошо отозвался обо мне император Николай Павлович, и этот приказ — особенно его форма («злодей», «шайка») — несомненно, огорчили Голицына, ибо, хорошо меня зная, ведь не мог он счесть меня злодеем по одной царской записочке — а я, по прошествии лет, отчего-то испытываю вину именно перед князем Дмитрием Владимировичем.
Наконец явились за мною. Я распрощался с родными; матери, больной нервами, так и не сказали; сестры, брат Николай плакали, а отец все молчал, все хотел что-то сказать, да так и не сказал — махнул рукой и ушел к себе. Еще видел я его мельком, среди жандармов, на последнем тюремном свидании — и там он произнес два-три общих слова. Таким я отца и запомнил. 16 лет спустя мне прислали в Сибирь извещение о его кончине.
Я уже, кажется, писал об этом, но повторюсь, сердце болит.
Во дворец же, как понимаете, привезли меня через несколько минут после ареста — и там, при входе, попал я в некоторый Вавилон: охрана, курьеры, какие-то лакеи, тут же и преступники.