… И как же она меня два раза напугала… Подходит ко мне, на одной из станций между Москвою и Петербургом, прехорошенькая крестьянка и предлагает яблоки: "Купите, барин, дешево продам," — да как бросится мне на шею!.. Смотрю, глазам не верю!.. Софья Дмитриевна! — Другой раз, что же вы думаете? Присылают за мною: "Софья Дмитриевна скончалась"; очень я ее любил — не помню, как и доехал до ее дома. Лежит в гробу; люди плачут. Я только бы подойти, а она как рассмеется!… "Это я, — говорит, — друзей испытываю; искренно ли они обо мне плачут!.."
Никто, ни один из перечисленных, в отличие от рассказавшего эти случаи московского старожила Дмитрия Николаевича Свербеева, не записал впоследствии то, что помнил о С.Д.П. Самохвалебные воспоминания Панаева — единственное вспоможение двум свербеевским страницам, но занимать ли этим кичливым дополнением место в нашей повести или, в отместку за нескромное хвастовство, оставить Панаева в забвении — стоит размыслить.
Правда, и то сказать, что хотя все, кого назвал Свербеев среди гостей С.Д.П. (а к ним еще можно добавить братьев Княжевичей, Остолопова, Сомова, Яковлева (Павла), Рылеева, Кюхельбекера), — все они, и прежде всего те, кто более других любил милую хозяйку квартиры на Фурштадтской, хотя и пережили ее, но мало кто — надолго: Дельвиг и Измайлов на семь лет, Гнедич и Сомов — на девять, Яковлев — на одиннадцать. Да и как можно было записать это создание? Опасного ее бегите взгляда, Иль бойтесь к ней любовь несчастную познать! — Как можно столько чувств глазами выражать? И столько сохранять в душе жестокой хлада!
Может быть, удачнее — не хлада, а яда… Гроза ревнивых жен, умевшая в обществе из десяти повес и пяти солидных мужей каждого из них одновременно обольстить несбыточной надеждой и легким, незаметным для остальных движением влить каждому в грудь неутолимый пламень, едва ли она оставалась сама невредимой от такого количества стрел ответной любви.
Панаев через много лет компрометировал ее память рассказом о своей решительной победе над ее сердцем, не опасаясь быть оспоренным, ибо пережил всех своих соперников. Впрочем, как оспоривать таких людей? Давать им посмертные пощечины и вызывать их тени на поединок? — Мы не верим Панаеву. Он никогда никого, кроме самого себя, не видел в этом мире, и немудрено, что в глазах С.Д.П. прочитал призыв, обращенный только к себе, а поцелуи ее счел за естественное, с его точки зрения, исключение из общего правила, сделанное, разумеется, только для него. Звездный час его был скоротечен — пусть не будет иначе. И пусть в другом мире она не встретит его. Ни-ко-гда…
Не пораженных взорами ее узких глаз вокруг нее не случалось, а сопротивление было невероятно. Боратынский, кажется, еще в феврале, в один из первых визитов, как-то сказал, что начнет ухаживать за ней не ранее, чем когда поседеет ("lorsqu'il aurai des cheveux blancs" [Когда волосы его побелеют (фр.).]).
— Monsieur! — отвечала она, — Vous serez plutфt gris que blanc [Вы прежде опьянеете, чем поседеете (фр.); игра слов: gris — 1) серый; 2) пьяный.].
Нет! Положительно нельзя записать ее в воспоминания, чтоб она предстала такой, какая — была! При записи вышло бы то, что зовется vulgar [Пошлый (англ.).], как вышло у Свербеева, когда, желая (уже в преклонном возрасте) передать обаянье ласковой шалуньи, он выразил лишь грубую суть завистливого стариковского взгляда на женщин: "Дикой козочкой прыгала… возбуждая своим утонченным участием и нескромными телодвижениями чувственность каждого". — Так нельзя говорить о ней.
Она осталась не в мемуарах, а в сердце и стихах.
* * *
В феврале 821-го года Боратынскому еще только предстояло испытать каверзы ее игры, и он был пока трезв сердцем и тверд умом. Откладывая надежду на производство в офицеры по крайней мере до будущей зимы, он не пустил в душу надежду на сердечную привязанность и, уезжая в Финляндию, оставил своенравной Софии на память два или три прощальных непризнания в любви. Поскольку стихам этим была уготована судьба не мимолетных паркетных вольностей, а место первых глав долгого, по нашим понятиям, романа, то мы приведем их впоследствии [См. стр. 192–193.].
* * *
Во Фридрихсгаме его приветствовал Коншин:
"Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга. Мы проводили вместе дни, недели, месяцы…
Отказ о производстве ожесточил его, сколько добрая, младенческая душа его умела роптать, он роптал и досадовал; в стихотворениях того времени отразилось это чувство…..Вино и Вакха мы хвалили; Но я безрадостно с друзьями радость пил; Восторги их мне чужды были! Того не приобресть, что сердцем не дано, Всесильным собственною силой; Одну печаль свою, уныние одно, Способен чувствовать унылой!
…Уединенье, столь глубокое, как в Финляндии, испытывали мы, отчужденные и по языку и по характеру от жителей страны, оно поучительно; жизнь в самом себе есть жизнь умная.