Юный мудрец с голубиной кротостью, с народным смирением, с вещим и земным прозрением, — взял да и напялил на себя французский камзол, да еще в ХХ столетии! <…> иной и дразнит по-русски, как Ремизов, а иной, как Кузмин, надевает для этого маску, которая действительно немного портит его слишком печальное для всех масок лицо… смешно видеть человека с грустным лицом в маскарадных и светских лохмотьях.
Как видим, тема стилизации, имитирующей маски затронута уже здесь. Кузмин уже в первой книге предлагает странный, как сказали бы раньше, «пряный» синтез русского инока, вроде Алеши Карамазова, — и куртуазного маркиза догильотинной эпохи. Вообще это была модная тема: таких же маркизов изображал приятель Кузмина художник Сомов; есть и у Андрея Белого соответствующий цикл. Позднее стали говорить, что это у Кузмина было некое пророчество, некое игровое предвидение отечественных гильотин — прощание с прекрасной эпохой. Но более интересен другой вопрос: не был ли стилизацией другой кузминский образ — отшельника, монастырского послушника, русского инока?
Думаю, что нет. Здесь Кузмин сделал подлинную находку, сказал правду о себе, если не о своей теме. Его монашек находится в очень своеобразных отношениях с христианством, с самим Христом. Это отношение телесной влюбленности, приобретающей высокий духовный статус древнего Эроса. Вот это сочетание христианства и древнегреческого язычества было самым интересным у Кузмина. Поклонники Кузмина громко восхищались его «Александрийскими песнями» из книги «Сети», но гораздо интереснее другой ее цикл «Мудрая встреча». Тогдашний змий и всеобщий соблазнитель Вячеслав Иванов как раз этот цикл выделил у него как лучший. Но говорить об этом вслух и прозой еще не было принято, здесь было тогдашнее табу, только позднее уже громко, то есть в прозе, нарушенное Розановым. Но приоритет остается за Кузминым: это он увидел христианство как некий сублимированный гомосексуализм.
Окна плотно занавешены,
Келья тесная мила.
На весах высоких взвешены
Наши мысли и дела.
Дверь закрыта, печи топятся,
И горит, горит свеча.
Тайный друг ко мне торопится,
Не свища и не крича.
Стукнул в дверь, отверз объятия:
Поцелуй, и вновь, и вновь, —
Посмотрите, сестры, братия,
Как светла наша любовь!
Вот самое значительное из этого цикла:
Моя душа в любви не кается —
Она светла и весела.
Какой покой ко мне спускается!
Зажглися звезды без числа.
И я стою перед лампадами,
Смотря на близкий милый лик,
Не властен лед над водопадами,
Любовных вод родник велик.
Ах, нужен лик молебный грешнику,
Как посох странничий в пути.
К кому, как не к тебе, поспешнику,
Любовь и скорбь свою нести?
Но знаю вес и знаю меру я,
Я вижу близкие глаза,
И ясно знаю, сладко веруя:
«Тебе нужна моя слеза».
Слеза здесь отнюдь не покаянная, это слеза эротического восторга. При том что стихи эти — молитва перед иконой, на которой Лик Христов. Кузмин прибег тут к одной хитрости: слова «ты», «тебя» написаны со строчной буквы, а не с прописной, как следует в обращении к Богу. Приличия были соблюдены, так сказать; во всяком случае, открытого святотатства не было. А через несколько лет все уже четко прописывалось, например Клюевым, который весь вышел из этих стихов Кузмина.
Вот это и есть кузминская прекрасная ясность — и гомосексуализм одновременно. И тут уже никаких стилизаций, а прямая правда о себе. Именно прямая, высказанная Кузминым впервые не в завораживающих стихах, а в нагой простоте прозы — в повести «Крылья», напечатанной в 1906 году. Скандал был большой, но Кузмин вел себя как ни в чем не бывало. Его поняли и оценили в самых передовых культурных кругах того времени, на башне Вячеслава Иванова. Там ведь и все были примерно такими.