Поэт Борис Слуцкий был в равной мере традиционалистом и новатором. В его стихах — обилие державинских и пушкинских реминисценций, причудливо смонтированных с общим новоязом и персональными неологизмами. Известно, что ближайший друг Слуцкого по Харькову, давший ему в юности поэтический толчок, — Михаил Кульчицкий[23], который вскоре погибнет на войне, любил в раннюю пору в качестве упражнения переписывать баллады Жуковского языком и ритмом Маяковского. Если воспринять это как метафору нелицеприятной творческой преемственности, то нечто подобное сделал в дальнейшем и Слуцкий. Он «переписал» русскую поэтическую классику на языке выпавшего ему времени (пропустив свой уникальный опыт и сквозь промежуточные реторты Хлебникова и прочих футуристов). Так возник обогащенный рядом стилистических превращений новый — уникальный и независимый — мир.
Поэзия Слуцкого была сильнейшим образом политизирована. Я, повторюсь, понимаю это так. В стране, где журналистика, и социология, и историческая наука многие десятилетия были мнимостями, состоящими из умолчаний и лжи, нашелся милостью Божьей поэт, который, жертвуя лирическим пространством, взял на себя груз, обычно лирикой презираемый. Слуцкий вообще был склонен бросаться на помощь к униженным, и отвергнутым, и сосланным в нети (отсюда его столь настойчивое внимание к старикам и старухам как маргиналам советского «гуманизма»). Вот он и кинулся к ушедшим в тень фактам, обстоятельствам и событиям. Советская реальность в ее уродливых подробностях псевдопоэзией искажалась и лакировалась, а поэзией подлинной — по преимуществу брезгливо игнорировалась. Кажется, Слуцкий единственный в своем поколении углубился в кровавую грязь с вниманием (а подчас — и с сочувствием) ответственного участника и регистратора. И уже в этом — его бессмертная, диковинная, асимметричная неповторимость.
…Только что ушел из жизни Иосиф Бродский, и в нынешние дни естественно обращаться в мыслях к нему. Год назад он в беседе с Адамом Михником высказался в том смысле, что трактовать советскую власть всерьез всегда казалось ему неуместным. «В лучшем случае власть была темой анекдотов и шуток… Было ясно, что это воплощение зла». Борису Слуцкому это, по всей видимости, было в последние годы ясно тоже — все настойчивее и отчетливее. Однако — демократичный до мозга костей — он данное зло игнорировать не мог, ибо внутри такового разместились живые и ни в чем не повинные персонажи. Люди, наделенные и душой, и Божьим замыслом, но помещенные в рамки зла. Вдруг вспоминаешь, от какого корня идет идиома «злоба дня» и почему Слуцкий одну из своих книг назвал в злом 73-м году по отношению к этой идиоме с вызовом — «Доброта дня». Он приходил со своим поэтическим и философским инструментарием в ужасную явь, как подвижник-врач и ученый — в палату смертников. Кстати, я свидетельствую, что Бродский — несмотря на вышеприведенное категоричное утверждение — глубочайшим образом поэзию Бориса Слуцкого почитал. Да-да, я присутствовала при том, как в коннектикутском колледже в 90-м году, отвечая на вопросы юных американских славистов, он в качестве незаменимого аргумента (речь шла именно об особой поэтической роли, которой была наделена поэзия в советской России) вдохновенно читал им Слуцкого:
Нынче над стихами все меньше плачут и даже не порочат их в газетах. Широкий читатель от поэзии отошел. И это, как и многое другое, было Слуцким предвидено и предсказано:
Он знал цену конъюнктурного и поверхностного союза, заключенного популярными стихотворцами с толпой («Тягостный юмор лакея, выступающего с эстрад», — сказал он, как припечатал, в разгар их, лакея и толпы, альянса), и не заблуждался относительно того, сколь приблизительно, неполно, поверхностно знала та же толпа его. Он вообще чем дальше, тем менее был склонен заблуждаться. Лет двадцать назад у Слуцкого вырвалось едва ли не апокалипсическое пророчество: «Это время — распада. Эпоха — // разложения. Этот век // начал плохо и кончит плохо. // Позабудет, где низ, где верх». Предчувствие катастрофы и хаоса было изматывающей душевной фобией Слуцкого: он спасался то идеей дисциплины и подчинения жестокому общему режиму, то обилием в стихах цифр, чисел, параграфов и пунктов, забиравших его сердечную смуту в самоспасительную «сетку», то мощными историческими аналогиями.
Хаос — насущный и грядущий — настиг поэта при жизни и был обуздан. На этот раз немотою.