Наконец, последняя страница о нашей встрече летом того далекого 1961 года. Газеты в Дом творчества приходили нерегулярно, с трехдневным опозданием. Выручало местное радио, по которому в один жаркий июньский день мы услышали о смерти Хемингуэя. Внезапную весть о самоубийстве писателя мы пережили как горькую личную потерю. Отныне и до дня отъезда эта драма стала главной темой наших бесед. Я был страстным и убежденным поклонником американского классика еще со времен «Фиесты». Да и Слуцкий говорил, что до края загруженная смыслом изысканная проза Хемингуэя граничит с эпической поэзией. Но его интересовали не только книги Хемингуэя, но и он сам. В сборнике «Современные истории» у поэта есть стихотворение «Четверо», его тема, как почти всегда у Слуцкого, неожиданная: речь идет о четырех великих писателях, служивших санитарами в армейских госпиталях, — Уитмене, Есенине, Брехте и Хемингуэе: кровь, бинты, карболка, гной застряли в памяти всех четырех.
И развивая этот сюжет, в котором видит знак общности, он пишет:
Я не знаю, когда было написано это стихотворение, как обычно, у Слуцкого нет даты. В симпатии автора к Хемингуэю нельзя усомниться. Но тогда, сразу после смерти писателя, позиция Слуцкого не отличалась прямотой и категоричностью, у него были и сомнения, и он этого не скрывал. Образ писателя в его глазах двоился, к безусловному признанию величия примешивались и некоторые упреки. Мне трудно восстановить слова Слуцкого, но попытаюсь. В «Зеленых холмах Африки» Хемингуэй отдает дань гению Толстого и говорит о его повести «Казаки»: «Это очень хорошая повесть». Я уверен, — рассуждал Слуцкий, — что эти слова вспомнят наши американисты в своих некрологах и найдут «толстовский элемент» в его военной прозе.
Но если это действительно так, давайте будем судить о Хемингуэе в свете толстовской требовательности и нетерпимости к литературным оценкам. Давайте присмотримся, как Хемингуэй выбирал героев, как понимал демократию и как показывал самого себя в своих книгах. В самом деле, можно ли представить любовь Толстого к такому воспетому американским писателем зрелищу, как коррида, и признал ли бы автор «Войны и мира» романтику профессии матадора, если вспомнить испанский корень этого слова: matar — убивать. Конечно, это частность, но весьма знаменательная. Слуцкому казалось, что герои Хемингуэя весьма агрессивны, даже когда они занимаются таким мирным делом, как ловля рыбы, что великий писатель не устоял перед соблазном суперменства. И можно ли передать в толстовских понятиях такое свойство характера, как мужество, независимо от того, чему оно служит. Что же касается демократичности, действительно, в его рассказах было много, очень много простых людей, но они все, если присмотреться к ним внимательно, отмечены знаком сверхобыденности — быть только простым для Хемингуэя недостаточно. И есть принцип избирательности, даже у большинства из тех, кто находится на низших ступенях социальной лестницы, есть чувство жребия, чувство миссии. Не ищите здесь плебейства, это круг посвященных. Да и он сам — великий талант, что вне дискуссии, но и он не скрывает своего превосходства, своей особости, своей богоизбранности, возвышаясь над читателем. <…>
В Москве наша связь не оборвалась. Слуцкий жил поблизости и иногда по вечерам забегал, чтобы поделиться впечатлениями о каком-то очередном событии. Например, произошла перетряска в Министерстве культуры, несомненно свидетельствующая о тенденции ужесточения идеологической политики, о наступлении эпохи, которую мы теперь называем застоем. Однажды он пришел ко мне, взволнованный шумной кампанией, связанной с делом Синявского и Даниэля. Чем может кончиться этот взрыв ярости? Впрочем, не надо было обладать особой догадливостью, чтобы ответить на этот вопрос.
Потом, после смерти Тани, когда Слуцкий звонил мне, он обязательно спрашивал: «У вас никого не будет? Тогда я приду», — и приходил поздно вечером. А до беды, с которой он так и не примирился, он не задавал подобных вопросов и был рад всякому общению, если незнакомый человек был ему по душе. А узнавал он людей с первого взгляда и избегал контактов с самоуверенными всезнайками, которые задают вопросы и не слушают ответов. Или с трусливыми и перепуганными, озирающимися по сторонам, которые при всякой непростой ситуации, когда нужна неуклончивая прямота, говорят о диалектике и выбирают спасительные варианты. Впрочем, таких людей я сам остерегался.
Самым коротким было его знакомство с моим близким другом А. С. Гурвичем. Имя его стало известно во время антикосмополитической кампании 1949 года, когда он был объявлен лидером злонамеренных критиков, подрывающих основы советской литературы и театра.