Все названные здесь участники бесед были люди с яркой выраженной индивидуальностью, с определившимся призванием, но у всех у них не было простора для развития. Была осознанная, а иногда и неосознанная стесненность, было мучительное чувство неполноты выражения, невысказанности, вынужденного молчания. И никто из них не сделал того, что мог. После потрясений 1949 года Гурвич уже не мог оправиться. О Кронроде уместно сказать словами Слуцкого: «прогнозисты не смели пророчить». Лучшие годы Гнедина были загублены. Писательский талант Савича был задушен в самом зародыше. Марьямов занимался журналистикой и редактурой и писал случайные книги, несмотря на свое художественное дарование. Более четверти века я прожил в одном доме с В. Б. Шкловским и время от времени бывал у него, особенно в шестидесятые годы. Я часто спрашивал, сколько книг он издал за свою, тогда уже долгую жизнь. Он отвечал неуверенно и всегда по-разному, но число никогда не опускалось ниже шестидесяти. А однажды, расщедрившись, он сказал: девяносто.
Книги у него были разные, но о стихах он никогда не писал, прошел мимо, насколько мне было известно. Слуцкого тоже это удивляло, и я предложил пойти к Шкловскому и спросить, почему при универсальности его занятий литературой он обошел поэзию? Повод заслуживал внимания, и как-то летним вечером мы пошли к нему. Слуцкий уже пользовался заслуженной известностью; я не знаю, читал ли его Шкловский, но про его физиков и лириков был наслышан. Мы обменялись несколькими любезностями, и Слуцкий с присущей ему прямотой спросил: почему среди его бесчисленных книг нет посвященных поэзии? «Это не так, я писал о Маяковском», — ответил хозяин. Слуцкий не уступал: «Это книга о поэте, а не о поэзии». Шкловский возразил, что Маяковского нельзя делить на части и, подумав немного, заметил, что, пожалуй, сам не может ответить на этот вопрос: «Но я ведь не писал и о музыке, хотя любил ее слушать». И (явно уклонившись от темы) произнес монолог о все растущей неравноправности физиков и лириков. Теперь это очевидность, тогда было прозрение. «Мы вломились в уэллсовскую эпоху, — размышлял вслух Шкловский, — с очень ненадежным запасом гуманитарных знаний. Можно подумать, что тем, кто движет технический прогресс, не нужен Толстой. У меня есть давний знакомый, почтенное лицо в системе Академии наук, спросите у него, — говорил Виктор Борисович, — он вам скажет, что люди, изучающие древние языки, — старомодные чудаки, опоздавшие родиться на целый век». Мы быстро справились с темой поэзии. Ничего чрезвычайного, удивившего нас, от Шкловского не услышали. Он сказал, что, кажется, знал всех известных поэтов нашего «серебряного века», начиная с Блока. Поэзия у нас задыхается и вянет от абстракции, ей нужна почва и предметность в образной плоти, как в «Медном всаднике». Потом он упомянул о достоинстве искусства и непригодности принципа заказанности. Как это было далеко от эстетики ЛЕФа. Вот, собственно, и все.
Последовательность моих воспоминаний еще раз будет нарушена, но если я сейчас не коснусь его (Слуцкого) признаний о власти, которая была ему предоставлена на фронте (где в ранний период войны он попал в прокурорский надзор), то потом у меня уже не будет повода сказать о его совестливости и ненависти к насилию.
Сошлюсь на два стихотворения о судействе, в котором Слуцкий, можно полагать, принимал участие[31]
. У него не было профессионального отношения к этим обязанностям. Известно, какова судьба самострельщика — он ждет своего часа. Есть закон, есть неумолимость войны. Но с какой внутренней мукой боевой офицер принимает окончательное решение.Возникает мучительное сомнение и обостренное нравственное чувство:
Что поделаешь, если он не может рубить головы даже виноватым? Но не хочет и не может быть полновластным хозяином чужих жизней. Его позиция укладывается в одну фразу: «хорошо быть не вождем, а массой» —
А если уж судьей, то «футбольным», они во сне «кричать не станут». А он будет кричать, «вспоминать былое неустанно»