Разумеется речь в стихах шла не о карточках, а о том, что людям большой работы свойствен кругозор и глубинное понимание событий, недоступное тем, кто видит их изнанку. Смысл сказанного Слуцким был ясен. Я от этих слов опешил. Нет, не от того, к стыду моему, что они были справедливы. Я ведь и раньше знал, что это так, но считал, что сознательно отказываюсь от обычной «мещанской», (то есть единственно возможной, но это я как раз и отрицал) справедливости ради «высшей», и считал это духовным достижением. А Слуцкого ощущал не только своим единомышленником, но и учителем. И то, что эти слова произнес именно Слуцкий, подрывало основы моего мироощущения.
Но именно он их и произнес. Хотя его мировоззрение оставалось тем же. Просто сквозь искусственные завесы этого мировоззрения прорвалась его естественная доброта. Та щемящая доброта и жалость к людям, которая пронизывает многие его стихи разных лет и в чем ему практически нет равных. Как это уживалось с его столь долго сохранявшимся «железным», даже безжалостным мировоззрением и представлением о должном — я до сих пор не пойму. Может быть, та болезнь, которая омрачила последние годы его жизни и в конце концов свела его в могилу, явилась в значительной степени следствием противостояния этих двух противоречащих друг другу факторов, все годы определявших его внутреннюю жизнь. Правда, говорят, что перед болезнью мировоззрение его сильно смягчилось. Охотно верю, но свидетелем этому я уже быть не мог: жил в эмиграции.
Конечно, были отношения наши вечно-полемическими, со взаимными «подкалываниями» (многое нас сближало, но многое и разделяло), иногда довольно острыми, но до обид дело никогда не доходило.
Но случилось так, что это подтрунивание с высоты возраста явилось причиной несерьезного отношения к очень серьезному моему свидетельству в очень серьезном деле. Однажды в начале 1955 года мы с ним шли по Тверской и на Пушкинской площади встретили его знакомого и моего сокурсника по Литинституту — назовем его X. Когда тот распрощался с нами, я сказал Слуцкому:
— Знаешь, Боря, по-моему, этот человек — стукач. Может быть, для суда моих доказательств недостаточно, но я абсолютно уверен, что это так.
Доводы мои были вескими. Приводить я их тут не буду, ибо стукачество этого человека — установленный факт, зафиксированный в литературе, и отнюдь не в связи со мной. Я просто не хочу лишний раз называть фамилию этого несчастного. В конце концов речь здесь идет не о нем.
— Действительно, ни один суд не принял бы этого. Это не доказательства, — отмахнулся Слуцкий. — Ты скажешь!
Но еще через несколько дней вернулся из лагеря другой человек, прямо посаженный этим X. (в моем деле тоже был отчетливый след его стукачества, но важной роли в нем он не сыграл), и все гадательное стало явным. Прибыл он с благородной целью публично набить X. морду. Этой задачи он в жизнь не воплотил (что делает ему честь), но факт стал общеизвестным. Теперь с ним согласился и Слуцкий.
Честно говоря, мне это было обидно. Мои факты говорили сами за себя. Отмахиваться от них было не больше оснований, чем от того, что он узнал после меня. Я не понял (и до сих пор не понимаю), откуда взялось это «Ты скажешь!» — ни в какой склонности обзывать людей стукачами я замечен не был[8].
Однако эта обида не отразилась на наших отношениях.
Не отразилась на них и моя эпиграмма на него. Она была написана и прочитана ему примерно в конце пятидесятых. Вот эта эпиграмма:
Над содержанием и формой[9].
Борис стоически выслушал эти строки и сказал:
— Ну что ж… Про Симонова ты обидней написал.
Про Симонова я действительно написал обидней:
Но тут ведь и повод был другой — возмутившее меня участие Симонова в травле Пастернака, развязанной начальством после выхода «Знамени» с подборкой стихов из «Живаго». Эпиграмма же на Слуцкого — результат многолетней, хотя и ожесточенной, но дружеской полемики, и обидной быть она не могла[10].