Могут сказать, что после возмутившего многих выступления Слуцкого на собрании в Союзе писателей, посвященном травле Пастернака, все это выглядит иначе. Не думаю. Я и тогда нисколько ни на одну минуту не усомнился в честности и порядочности Слуцкого и поэтому отнесся к его проступку не с возмущением, а иронически — понимал, что к этому его привел не расчет, а честно и буквально исповедуемый принцип партийности, от следования которому никаких благ он никогда не получал.
Дружеские, хоть и не слишком тесные, но доброжелательные отношения продолжались у нас всю жизнь, до моей эмиграции. Хотя при всем обилии общих друзей встречались мы больше случайно в общественных местах. Одно время в «Литературной газете» в период ее Sturm und Drang'а, в конце пятидесятых, когда я там внештатно подвизался. Приходил он к нам как к своим, был остроумен. Однажды увидев груду «самотека», в значительной мере состоявшую из графоманских рукописей, он усмехнулся: «Это оборотная сторона ликвидации неграмотности в нашей стране». Современный читатель может в этих словах усмотреть снобистское высокомерие. Но его тут и близко не было. Ибо графоманскими эти рукописи были просто по причине не только литературной, но и общей малограмотности их авторов, в принципе не так давно научившихся и читать. Так что причину этой болезни, от последствий которой страдала не только «Литгазета», а все редакции Советского Союза, Слуцкий определил не только остроумно, но и весьма точно. Впрочем, болезнь эта имела более общий характер и в литературе проявлялась не в самой опасной форме.
Часто он выражался с поражающей точностью. Чего, например, стоит такое высказывание, относящееся к войне: «Героизм перестал быть категорией доблести, а стал категорией долга».
Слуцкий занимал и занимает большое место в моей жизни и мыслях — о поэзии и вообще. Но история этих отношений, которые, как я говорил, не были слишком тесными, плохо укладывается в жанр воспоминаний. Встреч и задушевных бесед было не так уж много. Мне были близки многие его стихи, но не его мысли о поэзии. Мне казалось, что здесь он, как и в идеологии, был слишком механистичен. Например, его приверженность к новаторству. Впрочем, как и в идеологии, он в своем творчестве следовал не им, а своей натуре. При этом отношения оставались дружескими. И относились мы друг к другу как к поэтам — несмотря на все подкалывания — серьезно. Ведь это именно Слуцкий рекомендовал меня Ахматовой, благодаря чему я имел счастье с ней познакомиться. Потом, когда я уже был уже в эмиграции, мне передали его теплые слова о моей первой посевской книге.
Последний раз мы с ним виделись в Доме литераторов перед моим отъездом. Он изо всех сил пытался предотвратить мой отъезд, который считал для меня гибельным. Не без остроумия увещевал меня:
— Ты требуешь, чтобы Союз писателей защитил твой Habeas corpus [прокуратура мне ставила на вид чтение запрещенной литературы, а я на этом праве настаивал, как на требовании профессии. —
Он пытался даже остановить мое исключение из Союза, хлопотал об этом, хотя потом при случае ему могли это припомнить. И преуспел бы в этом. Но все было тщетно — я уже закусил удила. Был я прав или не прав и какой выход в наших условиях лучше, я не знаю до сих пор, но эта его последняя озабоченность моей судьбой до сих пор отзывается во мне теплотой и благодарностью. Такой была наша жизнь.
Алексей Симонов. «Дело, что было вначале…»
Борис Абрамович Слуцкий — самый, на мой взгляд, значительный поэт советской эпохи. Да, да, настаиваю на этом, потому что Пастернаку, Мандельштаму, Ахматовой или Цветаевой эта эпоха (была навязана, в них не было родовой к ней причастности. Им было с чем ее сравнивать, в том числе и в себе. И Маяковский, когда писал о революции: «принимать или не принимать — такого вопроса для меня не было…» — лукавил. Такой вопрос был. А вот Слуцкому пришлось разбираться с эпохой по самой ее сути, и отрывать ее от себя порой приходилось с кровью, как присохшие бинты. Всю работу своего освобождения он проделал сам, никому не передоверяя, ни на кого не рассчитывая.
Из всей биографии Слуцкого в благодарной памяти современников больше всего запечатлелся факт его участия в знаменитом писательском «толковище» по осуждению Пастернака.
Почему всем забыли, а ему — не забыли? Почему никто не напоминает иным любимым народом деятелям культуры об участии в антисионистском шабаше на телевидении или десяткам авторов сольных и коллективных писем в осуждение Сахарова и Солженицына и почему вспоминают об этом именно те, кто Слуцкого любил, кому ни до, ни после он не был безразличен?