И вообще — и в своей поэтике, и в аналитических суждениях, и в жёстких поэтических критериях, и в энциклопедических познаниях в области литературы, и просто в своих мемуарах Борис Слуцкий был этакий «тяжеловес»: всё, связанное с ним, было не только содержательно и осмысленно, но — существенно, осязательно, зримо. Он словно закладывал в нас, своих студийцев, то, что греки называли «епистемой», основу основ, которая далее отвечает за формирование ценностей, как эстетических, так, возможно, и этических.
И вот тут была болевая точка: с каким-то благоговейносокрушенным воздыханием он вспоминал Пастернака — и его самого, и его строки. Очевидно было, что Пастернака он любил. Но мы знали, что он выступал против него на заседании Союза писателей, где, мягко говоря, «прорабатывали» и «пропесочивали» Бориса Леонидовича за публикацию «Доктора Живаго» за границей: шла речь об исключении из писательского Союза. Времена были такие, что вслед за
этим «лишением дворянства» могло последовать что угодно: высылка, посадка, никто не был ни от чего застрахован. И хорошо ещё, что всё ограничилось этим. Но нам было видно, как стыд за этот поступок, по сути — предательский, сжигал заживо нашего дорогого Слуцкого.
Как-то раз он привёл на семинар Василия Катаняна — последнего мужа Лили Брик, и тот нелестно отозвался о Пастернаке — не в связи с «Доктором Живаго», а в связи с его отношениями с ЛЕФом. И мы дружно облили Катаняна ледяным презрением. Когда нас попросили задавать ему вопросы, в студии воцарилось глухое молчание.
Что сказать? Мы нашему мэтру сострадали... Кажется, никто никогда ни единым намёком, ни неловко сформулированным вопросом ему об этом не напоминал, но он сам, вольно или невольно, постоянно, так или иначе, под тем или иным предлогом возвращался к Пастернаку, и это было очень заметно, мне, во всяком случае.
Потом у него умерла жена. Я видела её несколько раз рядом со Слуцким — это была красивая женщина с тонким лицом, удивительно стройная, совсем не советского вида, и было очевидно, что он очень ею дорожил... И после её смерти он как-то совсем погас, словно в нём выключили свет...
И вот ещё о чём стоит вспомнить. В 1972 году, когда умер Семён Кирсанов, Слуцкий устроил разнос своим студийцам за то, что никого не было на похоронах этого большого поэта. Такое определение из его уст (Слуцкий назвал его едва ли не «великим») казалось очень странным, если учесть, что по своей поэтике они были совсем чужими и даже чуждыми друг другу поэтами. Но на следующий год я гостила на даче у вдовы Кирсанова Люси, и она дала нам с мужем почитать машинописную стенограмму семинаров Кирсанова в Литературном институте. И там вдруг мелькнуло имя Бориса Слуцкого: оказалось, что Борис Абрамович, будучи студентом семинара Сельвинского, приходил послушать и Кирсанова, то есть в какой-то мере был его учеником! В этой стенограмме, относящейся к концу 30-х годов, такому опасному времени, меня поразила свобода высказываний: и мэтр, и студенты цитировали порой поэтов, которые были под запретом в Советском Союзе, например, Ходасевича. <...>
Я была в Тбилиси, когда мне позвонил мой муж и сказал, что Слуцкий умер, и я не попала на его похороны. Но даже издалека почти физически чувствовалось, что хоронят целую эпоху: что-то поменялось в составе воздуха, что-то пошатнулось, словно рухнула одна из опор того мира, где можно было духовно выжить, благодаря поэзии. И где мы начинали по-настоящему «жить стихом».