Искусство рубежа XIX–XX веков — явление, как известно, сложное и неоднозначное. Вырабатывался новый художественный язык, новый образный строй, новые принципы отображения жизни, непривычные (иначе и быть не могло) и часто непонятные для большинства. Понимание пришло ко многим гораздо позднее.
Кризис передвижничества всё обострил, дал энергетический импульс развитию новых сил, само же оно всё более хирело и увядало. «Передвижники действительно становились со дня на день всё более академичными: от их былого реализма не оставалось и следа, — выступает в качестве свидетеля Грабарь, — громовые проповеди, жестокое бичевание нравов и пороков высших классов уступали место академическому выхолощенному искусству старости, которому подражали и многие молодые. (…) Было ясно, что надвигалась новая сила, шедшая на смену хиревшему передвижничеству и имевшая такие же шансы опрокинуть его, какие в своё время имело передвижничество в схватке с академизмом»21.
Но одновременно в ту же эпоху наблюдалось немало и болезненных, фальшивых, бессмысленных, псевдомудрых вывертов, выдаваемых за новое слово в искусстве.
Разобраться во всём переплетении устоявшихся требований и непривычных форм, глубоких откровений и мелких претензий, поисков нового языка и бессмысленной тарабарщины, творческих страстей и холодного экспериментаторства, искусства и ремесленнической забавы, пустых кривляний — было трудно необычайно. Легче было, например, обругать художника «декадентом»— и в декаденты попали и Врубель, и Серов, и Левитан, и Нестеров, и даже Поленов. И Борисов-Мусатов. Грабарь вспоминал: «Декадентством» стали именовать все попытки новых исканий в искусстве и литературе»22.
Но «декадент» еще не самое бранное слово. Могли сказать и покрепче. После приобретения, например, П.М.Третьяковым серовской «Девушки, освещенной солнцем» (1889) Вл. Маковский раздраженно спросил: «С каких пор, Павел Михайлович, вы стали прививать вашей галерее сифилис?»
Должно признать, что Борисов-Мусатов писал вещи куда более «возмутительные», чем Серов, — и как же было не возмущаться тому же Маковскому при виде такого ученика?
По сути, все доводы против Мусатова сводились к примитивному возражению: так в жизни не бывает. Можно было бы пуститься в объяснения — многого, что «бывает» в искусстве, «не бывает» в жизни (простенький пример — опера: не бывает же такого, чтобы в жизни люди только и пели под музыку; а уж о балете и говорить нечего), — но это было бы слишком уж скучно. В искусстве есть своя, высшая правда, несводимая к заурядной правдоподобности, и его можно судить только с высоты этой правды.
Такая правда была у Борисова-Мусатова — вопреки мнению учителей это почувствовали некоторые из его соучеников. Вот как вспоминал Н.П.Ульянов о своем впечатлении от «возмутительного» голубого натурщика Мусатова: «На фоне множества выставленных полотен натурщиков, написанных сплошь в желто-черных тонах, голубой натурщик резко выдавался, но в нём была какая-то внутренняя правда, которая подкупала»23.
Художник противился выработанным канонам учителей-академистов и передвижников не потому, что они, эти каноны, сами по себе были хороши или плохи, а потому, что они не соответствовали его индивидуальному видению мира. «Я так вижу», — возражал он на критику своих учителей.
Но как трудно бывает принять, что кто-то видит не так, как ты сам. Понять, что это не хуже и не лучше, — это просто
Не следует лишь забывать, что сакраментальную фразу «я так вижу» часто произносят люди, которые вообще
Но прежде следует еще раз вспомнить, что одним из новых явлений в искусстве рубежа веков стал отказ от преимущественного внимания к внешнему событийному проявлению жизни, попытка проникнуть на более глубокие уровни бытия. Это, в частности, привело к превращению сюжета во второстепенный компонент формы произведения (в живописи сказалось также и стремление преодолеть литературность). Так было даже в литературе — прежде всего в поэзии: началось активное освоение средств живописной и музыкальной выразительности (отчасти в ущерб все той же литературности, в ущерб искусству