«…Я думаю, что многие согласятся с тем, что вопрос об итогах и концах в настоящие дни все более и более приходит на мысль… Не чувствуете ли вы, что длинная галерея портретов великих и малых людей, которыми я постарался заселить великолепные залы Таврического дворца, — есть лишь грандиозный и убедительный итог, подводимый блестящему, но, увы, и омертвевшему периоду нашей истории?..» Дягилев говорил о своих многочисленных разъездах «вдоль и поперек необъятной России», закончившихся недавно — «с последним дуновением летнего ветра». О «жизненных странствиях» в поисках поэтического смысла былого, и выводы его были тяжки. Он «резал по еще живому». Словно как раз для Мусатова говорил Дягилев про увиденные им «глухие заколоченные майораты, страшные своим умершим великолепием дворцы, странно обитаемые сегодняшними малыми, средними, не выносящими тяжести прежних парадов людьми. Здесь доживают не люди, а доживает быт…».
«И вот когда, — продолжил Дягилев, — я совершенно убедился, что мы живем в страшную пору перелома: мы осуждены умереть, чтобы дать воскреснуть новой культуре, которая возьмет от нас то, что останется от нашей усталой мудрости…». Он поднимал бокал «за разрушенные стены прекрасных дворцов»! Предлагал им выпить во имя «неведомой культуры, которая нами возникнет, но и нас же отметет». Пиршество оборачивалось торжественным жертвоприношением.
Такое впечатление, будто с печальным звоном лопнули стекла высоких окон и ворвалась-запела под сводами «Метрополя» белая вьюга. Мусатов оглядывал стол: притих, широко раскрыв глаза, седенький Мамонтов; всей грузной массой откачнулся на спинку кресла Остроухов; окаменел, врезаясь в тьму окна, профиль Брюсова; нахмурясь еще более обычного, сидел Серов. В эти мартовские дни, заявив вместе с Василием Дмитриевичем Поленовым гневный протест против расстрела рабочих, совершенного под командованием Великого князя — президента Академии художеств, Серов демонстративно выйдет из членов Академии. И пожалуй, не случайно так совпало, что в наступающие суровые времена, когда в каждом выявлялось гражданственное и человеческое, стала намечаться и какая-то связь между Серовым и Мусатовым. Вот и после обеда останутся пить чай и говорить о событиях вчетвером: Мусатов, Серов и Переплетчиков с Мещериным.
Ясно было, что Серов все более различает теперь свою логику в развитии мусатовского стиля, да и после их общения не мог он, наверное, не признать, что был слишком резок, отзываясь ранее о вещах Мусатова как о провинциальной «дешевке». В серовских письмах — деловых, с обычной угрюмовато-«сурьезной» иронией (в том же марте 1905 года в письме к А. П. Боткиной) — начинает мелькать имя Мусатова.
И Мусатов пишет Валентину Александровичу, объясняя, где и как может тот посмотреть «Призраков» (с хранением собственных полотен Мусатов мучился: что-то было у Н. С. Ульянова, что-то, те же «Призраки», — в доме у А. А. Шемшурина).
В письме, не удержавшись, Виктор Эльпидифорович выразил и свою оценку грандиозной дягилевской выставки. Тут был удивительный штрих: если Грабарь благодаря этой выставке, по его признанию, впервые в жизни восторженно «восчувствовал» многообразный и очаровательный мир русской портретной живописи XVIII — начала XIX столетия, то «певец былого» Мусатов посожалел, что слабее представлен на выставке «современный отдел». Но вообще, пишет он Серову, «всю эту коллекцию следовало бы целиком оставить в Таврическом, и это был бы величайший музей в Европе портретной живописи. За это произведение Дягилев гениален…». И добавил: «Его значение… мало понимают и мне его сердечно жаль, что он остался как-то одинок…». Сам хлебнувший вдосталь одиночества и непонимания, Мусатов готов был подчас сочувственно преувеличивать одиночество других…
Старинный усадебный портрет и не мог быть для Виктора Эльпидифоровича полнейшим откровением. Уж он-то отлично знал, какие художественные сокровища таила хоть та же родная глубинка Сердобского уезда, где с екатерининских времен в парках и перелесках, выходящих в бескрайние полынные степи, над тихими речками стояли дворцы, — все эти милые Зубриловки, не уступающие своим блеском герцогским дворам Европы. Он сам по поручению Дягилева делал там «разведку» для предстоящей Таврической выставки. И настроения, рожденные дягилевскими странствиями, еще бы не понять: недавно ехали с Леной в поздний час проселком, а за черными деревьями багровело небо — горело подожженное поместье…
Хлынули потоки света, и, только прижмуриваясь, можно было глядеть окрест. В который раз зеленым огнем побежала трава по взгоркам. В голубовато-белесой дымке слились зазеленевшие поля, синева неба, зеленый дым молодых крон. Потемнела сосновая хвоя. Мохнатой нежно-зеленой паутиной упруго заколыхались на ветру ожившие ветви ивы. Сырой, едкий, волнующий дух — от березовых ветвей.