— Они отвечают потребностям низкопробного вкуса. Вот это — печально. Ну, в России это, конечно, тоже есть. Но там, несмотря на все репрессии, всё-таки выделяется какая-то элита, которую читают. Там эти люди всегда на Олимпе. Там есть тираж и есть читатели.
— Зарубежный читатель русских книг нерепрезентативен: возможно, на Запад уехали наиболее сильные и смелые, но на уровне генетическом, физиологическом. И не обязательно — самые культурные.
— Не лучший писатель уехал, это во-первых. Во-вторых, сама обстановка здесь не способствует читательской традиции, она разобщает.
— Выходит, произошел чудовищный разрыв: уехали не лучшие читатели, но лучшие писатели…
— Точно. Совершенно точно! А здесь размываются даже те привычки, которые заставляли читателя хотя бы в метро читать. Здесь едут в машине. Тут технология прямым образом бьет эстетику. Телевидение, кино и политика — враги литературы. И автомобили. И вот уже оказываешься в каком-то вакууме. Но вакуум, в общем, прекрасен — потому что он избавляет от всех обязанностей перед кем бы то ни было. Единственно обязанным остаешься перед собой, перед этим внутренним ритмом.
— А ты замечаешь, как чужой язык вторгается в зарубежные книги русских писателей?
— У меня он не вторгается совершенно. Даже когда я буду говорить очень хорошо по-английски, лет через пять, это всё равно не заставит меня засорять речь. Я могу сказать «запарковаться» и тут же ловлю себя, поправляюсь — «поставить машину». Это от природы просто, внутри хранится.
— Лимонов употребляет американизмы, даже делает это приемом. И у него всё низко, у него реалии… А ты это высоко ценишь. В чем же ты видишь различие между ним и другими писателями, от которых ты его так решительно отделил?
— Ну, говоря о Лимонове, я бы начал с головы. Его голова — это поэзия. Он один из самых оригинальных поэтов за всю историю русской литературы. Он ни на кого не похож. Его там с Хармсом как-то связывают, это — ерунда! В таком случае, мы все похожи на Пушкина… Это не подход. Я ставлю его поэзию выше, может, это начало какого-то ряда, может, от него пойдет образование целого ряда поэтических явлений. А в прозе — можно сказать, что это один и тот же лирический герой, который перешел из его стихов в прозу. Очаровательно совершенно наивен, с одной стороны, с другой — невероятно агрессивен. И свободен.
И вот здесь, на стыке чистейших и ясно выраженных оголенных чувств, образуется в атмосфере его книг, повисает что-то такое совершенно новое, что-то звенящее — по звуку, какое-то обнаженное несчастье человека. И радость жизни в этом есть совершенно колоссальная. Ощущение естественности, правдивости. Она, его проза, идет прямо. Язык перестает существовать в этой прозе. Интересно, что это как будто не опосредовано языком. Как будто всё это — чистая передача эмоции: язык совершенно не попадает в сферу рассмотрения. Даже может быть отброшен. Каким-то образом с помощью языка передается его отсутствие. Читатель получает эффект присутствия.
Язык для Лимонова — это второстепенная вещь. Я всё-таки в какой-то традиции. А он — ни в какой. Его, наверное, очень легко переводить. Для него язык — не инструмент, а для русских писателей — это всегда инструмент. А у него — это просто мешающая перегородка. Он ее пытается сломать с помощью избавления от прилагательных, у него никогда нет метафор. Его поэзия, конечно, это проза. И все приемы из стихов он принес в прозу. Я боюсь, что он начнет писать вещи на потребу дня, коммерческие.
А что касается многих других — у них все равно видишь, в лучшем случае, небрежность по отношению к русскому языку. А в худшем случае — просто неумение с ним обращаться. Они пишут вроде бы разговорным языком, они говорят языком улицы, языком советского учреждения. Но от этого не возникает литература, как у Сэлинджера, например, если он просто перенесен на бумагу. Я думаю, что всё начинается и кончается музыкой языка.
— Так ведь об этом мы тебя и спрашивали! Значит, для тебя всё же имеет значение, где ты живешь, где ты пишешь?
— Важно, чтоб мне ничто не мешало. Потому что город меня подавляет. Я чувствую многократно усиленные биотоки. Так я не могу жить в больших многоэтажных домах: в доме может быть полная тишина, но я чувствую, что какое-то есть напряжение.
— А если бы ты в России оставался егерем, ты мог бы писать так, как ты пишешь здесь?
— Наверное, я бы писал немного по-другому, но в принципе — так же. А может быть, даже лучше… но по-другому.
Влияние, конечно, есть. Мироощущение стало глобальным совершенно, то есть, наступил определенный момент, когда я понял, что нет ни России, ни добра, ни зла даже. И тогда ты как бы выходишь в абсолютный космос. Я даже точно знаю, когда это произошло со мной. Это было в Лос-Анджелесе. Там вот этот колоссальный муравейник вдруг дал мне ощущение полной свободы. Уже что бы с тобой ни происходило, ты понимаешь сам, что это не имеет значения. Это происходит везде и нигде. Ты свободен от всяких обязательств. Это ощущение, которого я бы никогда в России не обрел.