Вот что я знаю о Жероме; а теперь я расскажу вам, в чем заключалось его безумие, если это вообще можно называть безумием. Как — то летним вечерком, перед самым закатом, я зашел навестить старика, которого нашел, по обыкновению, покуривавшим в любимом кресле. Я устроился возле него. В тот вечер Жером был в ударе; он долго рассуждал о прошлом, настоящем, будущем, обо всем на свете. А я не прерывал его, словно меня и не было, и желал только поучиться у этого человека, одновременно и глубокого, и значительного, и необыкновенного. Он исследовал и небо и землю, полный восхищения как поэт, полный знаний как ученый; взял скрипку и подыграл на ней собственному исполнению старинных liederen доброй старой Фландрии, которые спел голосом, звучавшим еще мужественно и сильно; потом сыграл мне так, как умел, Гайдна и Бетховена… Ах! Что за удовольствие было слушать его! Но особенно красив становился Жером, напевая пылкие военные марши или вспоминая преданья дней давно прошедших, когда Дон Жуан разбрасывал направо-налево любовные записки, а Моцарт тихонечко, под сурдинку напевал свои арии.
Потом он заговорил со мной о великих людях, которыми восторгался.
— Да что там! — воскликнул я. — Тут весь секрет в связи со сверхъестественным, ибо обладать подобной сверхчеловеческой силой духа все равно что быть Богом; но кому же обязаны они своим величием?
Жером не ответил, без сомнения погруженный в поиски ответа на мой вопрос, и, превращая, по обыкновению, свои мысли в живых существ, а поиски истины — в увлекательное зрелище, подошел к двери и, открыв ее: «Войди», — сказал он кому-то, кого я совершенно не заметил. Потом, как будто подведя кого-то за руку, он приблизился ко мне, спрашивая: «Не правда ли, она прекрасна? Взгляните на эти белокурые волосы, этот вечно задумчивый лобик, серьезные складки возле губ, на эти большие глаза, мечтательные и подернутые туманом. На той лире, что у нее в руках, порваны все струны, остались только две — струна сожаления и струна неясной надежды, так что уж она-то знает, что значит быть во всем разочарованной. Она не от мира сего, ибо слишком верует в мир иной».
Жером продолжал. «Ты приходишь точно в свой час, — молвил он невидимому призраку, — солнце зашло, засверкала первая звезда, девушки возвращаются с полей, напевая твои любимые песни, такие нежные и жалостные. Что ж! Спой и ты». Несколько мгновений он слушал, потом тихие слезы полились из глаз его; он шептал: «Я вижу, как распинают на кресте первого мученика любви; я вижу, как смерть вьется над миром и уничтожает его. Повсюду царит скорбь. Громки стенания добрых, ибо злые попирают их грудь ногами». Он все еще плакал. «Где же, — вопрошал он, — те лучшие миры, где те мечты, на каких взросло наше детство? Где ангелы, о которых говорила мне матушка? Все обман и разочарование. Все ушло, что так любил я в прошедшие годы. Бедный старик! Вскоре и я буду лежать на кладбище».
И вдруг, вспомнив, как увлекали его мысли об искусстве, «Плачь, — велел он призраку, — плачь: если хоть одна из слез твоих упадает на страницу поэта, на полотно живописца или мрамор ваятеля — она превращается в бриллиант».
Сомневаться не приходилось — ту, к которой он обращался, звали Меланхолией.
Но с каким же изумлением вдруг увидел я, как он, вспылив, набросился на призрака с кулаками и вытолкал его за дверь, приговаривая: «Уходи прочь! Только и умеешь, что навевать печальное безделье!»
С минуту постояв у приотворенных дверей, он наконец запер их на засов и, вернувшись, безмолвно и подавленно сел рядом со мною. Я смотрел на него, не зная, что сказать. Но долго размышлять мне не пришлось, ибо он опять опрометью вскочил с сияющим лицом и, воскликнув: «А, идут!» — снял со стены скрипку, выскочил на улицу и встал прямо посреди дороги, призывно махая руками, словно приглашая кого-то зайти в дом. Потом, наигрывая веселую мелодию, вернулся, с улыбкой поглядывая то налево, то направо и выгнув руки полукругом — так, словно друзья поддерживали его под оба локтя.